Просмотров: 146 | Опубликовано: 2019-09-13 02:49:37

Побег

книга судеб

МИМО

Они идут эти люди стройными рядами

Идут мимо да ведь все в жизни идет мимо идут мимо и никто из них даже не оглянется на меня

Мы все идем мимо и это обычно это привычно

Мы боремся за свое место под красным кругом хищного света но у нас его вдруг отнимают и это уже не твое место а чужое не твоя жизнь а чужая

Иногда от этого хочется выть иногда разъяриться иногда разбить голову о стену пусть вытечет красный мозг но и то и другое и третье бесполезно

Ты пройдешь и следа от тебя не останется

И вот ты смотришь наблюдаешь как шли и шли и шли мимо других другие

Кто шел ногами кто полз безногий

Ты себя утешаешь что нет времени да все чепуха время есть

Еще как есть оно и есть единственная правда все остальное смешные призраки

Книги - призраки фильмы - призраки песни - призраки разговоры - призраки

Кто-то застрелился кто-то женился кто-то родил ребенка кто-то намалевал грозный плакат и идет с ним убивать людей

Кто-то намалевал небесную икону и молится на нее

Кто-то намалевал на дырявом холсте красную кашу и жадно ест ее нарисованной ложкой

Кто-то получил много денег у кого-то много денег украли это неважно

Все неважно кроме хода времен

Оно смеясь сотрет в порошок всё и даже наши крепкие железные черепа в наших могилах

А может черепа хрустальные им в затылок бьет свет и выходит из пустых глазниц наружу

Этот хрустальный свет знаете он очень дорого стоит

Дырки в черепе светятся сверкают кому-то страшно кто-то ржет как сивый мерин

Хорошо это или плохо наверное хорошо если мир так устроен

Мы должны освобождать место для прихода других

А другие несчастные дураки поймаются в эти же сети мне их жалко других дураков я иду мимо мне скоро уходить и что в этом такого ну уйду и все дела и придет другой

Другая другие

Они забудут мое имя

Ни за что и никогда не забудем имя Ленин

А люди все идут идут идут стройными рядами

Идут как на демонстрацию

Идут и несут над собой флаги транспаранты и портреты

Идут флаги идут транспаранты бодро шагают портреты

Идут и поют на ветру свои песни

Идут молча сжав нарисованные зубы

Идут на смерть встают ко рву

Это я красная тряпка гляжу в лицо тому кто сейчас меня расстреляет

Это я красный шершавый картон гляжу в лицо тому кого я сейчас расстреляю

Да нет бросьте шутка это я красная девка сижу в теплой комнате и сыто довольно пишу людские буквы

Да нет я красная полоумная старуха сижу в холодном голодном подвале решетка над головой в нее льется младенческий молочный свет

И я не могу никуда убежать

Хотя очень хочу

Я не могу сбежать из своей жизни хотя так хочу так хочу так

Но это бесполезно

Меня стерегут

Молчаливая плотная масса красного народу меня стережет

Это мой народ

Он подсматривает за мной в красный волчий глазок

Когда я плачу он смеется надо мной

Когда я бью кулаками в стену он хрипло кричит прекратить

Я жду казни а проще сказать смерти

Но пока я еще не умерла я хочу кое-что сделать

Я хочу нарисовать этих людей что все идут и идут мимо меня

Простите но очень хочу

Что такого плохого в этом желании не казните меня за него

Для кого это я делаю для себя нет не для себя для них нет не для них им это не нужно их уже нет для других нет и другим это не нужно сейчас мало кому нужны старые иероглифы

Старые знаки на старой стене

Нарисованы кровью а вы думали красным вареньем

Я знаете ли делаю это просто так

Вот так просто так и все

Можно же делать что-то просто так

А люди все идут все идут и идут и я боюсь я не успею их зарисовать

Это никакая не книга это просто рисунки я рисую красной предсмертной краской тех кто идет мимо кто уже давно прошел но почему-то вернулся

Иногда время смеясь делает круг и возвращается и мертвые люди опять идут мимо

Я их вижу я их рисую художник он и в тюрьме художник

Я все время думаю о том как бы убежать завтра послезавтра

Ключ лязгает в замке это пришли за мной

Это мое время прошло мимо меня

Я покорно встаю и иду мне уже не успеть

И убежать не смогу застрелят меня на бегу

Значит дорисует кто-то другой кто это уже неважно

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

Медсестры больницы в Заполярье склоняются над больным Иваном. - Больного Ивана нашли в снегу, он совершил побег и отморозил ноги, ему их ампутировали. - Больной Иван бредит и видит елку, а под елкой сидит больной Ленин. - Больной Ленин и больной Иван подают друг другу руки. - Они удивленно смотрят на двух женщин, что в другом погибшем времени вбегают в спальню к больному Ленину. - Женщин зовут: молодую  Надежда Сергеевна Аллилуева, старую Надежда Константиновна Крупская.

 

Койка под человеком коротко и хищно лязгнула, он, еще не сознавая, где он, захотел повернуться набок, не смог - и рассердился, и очнулся.

- Галь! а Галь! Очухался обмороженный!

Он глядел, все расплывалось перед хрустальными шарами глаз. Из твердых глаз лились слезы. Зачем они лились? Как им приказать не литься?

Каблуки стучали.

К его койке шли женщины. Строго шли, по звуку шагов это было понятно.

И, судя по стуку каблуков, их было две.

Первая шла четко и часто. Вторая - медленнее, тяжелее.

Он увидел перед собой не теплое тесто плоти, а только белое, сатиновое, жестко накрахмаленное. Нечто крахмальное, пахнущее спиртом и лимоном и немного йодом, участливо наклонилось к нему, из белого марева бодро высунулись подвижные руки, он видел их по локоть, они торчали из белых рукавов. Руки ловко ощупали ему голову, пощупали шею, быстро откинули то нищее, чем он был укрыт.

Он понял, что дико, безумно замерз.

Зубы его плясали матросскую чечетку.

- Вы проснулись? Вы можете говорить?

Он хотел ответить. У него не получалось.

Он не видел лица женщины, слышал лишь голос и чуял острый, резкий запах лимона.

- Он нам сейчас ничего не скажет.

- Ничего. Вы правы. Камфару вводили?

- Да. Но морфий больше вводить не буду. А вдруг не проснется. Слабый.

- Хорошо. С морфием подождем. А если будет кричать?

- Зачем кричать?

- От боли.

- Простите, я об этом не подумала! Да, может кричать. После ампутации, когда они поймут, всегда кричат.

- Он нам тут всех больных расшугает.

- Немного морфия введу.

- А стрептоцид давали? От инфекции? Чтобы гангрена дальше не пошла?

- Да.

- Ну, все тогда. Пусть лежит.

- Да он уже опять спит.

Руки укрыли его тощим, заправленным в ледяной пододеяльник одеялом. Настоящее одеяло! Настоящая койка! Он не мог поверить. Голоса говорили мудреные слова: гангрена, инфекция, ампутация. Он не знал, что они означают. Спросить не мог. Над его головой звучала слепящая дешевой позолотой музыка. Бодрые марши гремели ложкой по дну пустой кастрюли. Куда-то, в солнечные дали, взмахивая руками-крыльями, чеканили шаг юные пионеры. Они салютовали великому Ленину. Звонкие детские голоса рвали на части светлый яркий воздух. Он опять открыл глаза. Вел глазами вверх, вбок. Срубовые стены. Край грязной тканевой аппликации свешивается прямо перед его носом. Откуда он свисает? Тумбочку он не видел. Задрал голову и увидел никелированную спинку койки. Опять под ним железно щелкнула зубами панцирная сетка. Кровать, настоящая кровать. Невозможно. Марш, что летел из радио, сменился веселой песней. Пела девочка, она взахлеб пела о родной стране, о надежде, о белых голубях, летящих в голубой зенит. Потом запел мальчик. Он пел так: "Сталин, наш отец родной! Солнце жизни золотой! С ним цветем, как васильки, мы без горя и тоски!" Потом вверху, там, где жили тучи, песни и солнце, раздались голоса, они говорили грубо и весело. Они говорили о нем.

Ишь, очнулся, шевелится. Больно ему! А тихо лежит. Терпит. Обмороженного всего приволокли, все себе отморозил, что только можно и нельзя, такой страшный тут лежал, синий, черный, потом на операцию унесли, а что ему сделали, а ты разве не видишь, что, оттяпали обе ступни, отрезали по самые лытки, пальцы рук отломали и на снег собакам повыкинули, экий хирург у нас злой, да нет, добрый, он собак любит, а ноги-то почему отняли, а выхода не было, ткани омертвели к чертям, жалко-то как, несчастненький, как он теперь будет, да вот так, на костыликах, судя по всему, скирлы-скирлы на липовых, а что, ему правда ампутировали ноги, да, ступни, тут так кровью воняло, и еще гнилым мясом, ну да, они же сказали, слышал, гангрена, да нет, это просто кровь под повязкой запеклась и стухла, а руки-то, руки-то, как же он теперь без пальцев-то, болезный, чем есть будет пить, чем хватать, а ртом, ртом, зубами, ну ты скажешь тоже, не мели языком, да если гангрена у него пойдет дальше, все, хана ему, бедненький, он с Хатыннаха бежал-то или с Оротукана, да с Оротукана, видать, а родичи-то у него есть, опомнись, какие родичи, он же беглый, он из лагеря сбежал, что, по нем разве не видать, да выключите вы уже этот чертов репродуктор наконец!

Он понял: говорят про него. Из грязного гула голосов он выловил лишь одну золотую рыбку: у него теперь нет ног и пальцев на руках. Это известие его не потрясло, не ошарашило. Он старался вспомнить свое имя, себя прежнего, еще с руками и ногами, морщил лоб и наконец вспомнил: его звали Иван. Звали? Зовут теперь? А фамилию забыл.

А его будут спрашивать фамилию. Если он не ответит правильно, его будут бить.

Мысли прояснялись.

Если он поправится, его сдадут властям и отправят опять в снега, где живет ужас.

Он стал старательно вспоминать ужас, немного вспомнил и дальше не мог.

...он лежал на больничной койке, в сельской малюсенькой больничке, располагавшейся в нищей приземистой избе, и молил себе смерти. Да чтобы быстрее; да чтобы без боли, не мучиться. Гангрена, сказали они, пусть она поборет его! Он со смертью бороться не будет.

Он не хотел туда, где его били, пытали, выгоняли нагим на мороз, прикладами гнали в тайгу пилить, рубить и возить лес; возить на себе, вместо лошадей в телегу впрягались люди, и их штыками и прикладами гнали из тайги - в лагерь, и по дороге одна из людских лошадей обязательно падала и задыхалась, и умоляла ее пристрелить, и конвой смеялся и гнал живых дальше, а человека-лошадь люди-машины оставляли в тайге - на резучем колючем снегу - одного умирать.

Он возил головой по подушке. Смерти! смерти! больше ничего. Он не хотел жить. Подушка промокла от слез. От щиколоток вверх поднималась жестокая, дикая боль. Он не хотел, не ждал такой боли, и вот она, дрянь, пришла.

Горечь и горе поднялись снизу вверх вместе с болью, затопили лицо и глаза. Горячечные мысли вились клубком. Стучали костяные спицы надо лбом, вывязывали дырявую тощую мысль. Он дергался, снова пытаясь повернуться на бок, и не мог, и ему никто не помог. Они боятся меня, я безногий! Он грыз себе губы, и радовался, горько торжествовал, что еще может думать. Что голова молотком, камнем или прикладом - не разбита.

И в этих головнями горящих, угольных, черных мыслях, в печной пылающей яви, так похожей на огненный бред, к нему явилась сначала нарядная елка. Елка была на диво высокая, упиралась дерзкой верхушкой в потолок, на верхушке горела красным светом красная звезда, черные колючие лапы нагло и широко топырились во все стороны, и она, красавица такая, стояла в огромном светлом зале, на гладком паркете, и в паркете вся отражалась. И он видел две елки: одну настоящую, другую отраженную. И не знал, которая лучше. Которая внизу, та плыла у него под ногами, мерцала, качала его, как в лодке. А которая торчала наверху и касалась красной звездой потолка, та сверкала, сияла и манила, она была настоящая, сладкая, ореховая и мандариновая, и вся в живых дрожащих огнях.

Потом под елкой явился человек.

Он, лысый и маленький, старый больной ребенок, сидел в удивительном кресле на огромных, будто велосипедных колесах, в колесах сверкали спицы больней и ярче елочных игрушек, и огромная лысина у человека празднично сверкала, как великанский елочный фарфоровый шар. Человек в кресле на колесах сидел прямо под елкой, сидел неподвижно, грустно, и казалось, он громадная игрушка, свисающая с черной ветки. А может, он был Дед Мороз, да, это именно он и был, ведь у него была борода. Иногда он сгибал в локте левую руку, рассеянно щипал себя за бороду, и тогда было понятно, что нет, он не игрушка. Рука-птица долго и голодно, мелко клевала жалкую треугольную бороденку и рыжие позолоченные усы. Он поднял голову, встретился глазами с Иваном, и Ивана пронзило: Ленин!

И последними появились под елкою дети. Они набежали откуда-то гурьбой, все одеты в грубо-топорные крестьянские наряды, перешитые из платьев матери и поддевок отца, кто смущенный, кто бойкий, но все гусятами громко гомонили, и все улыбались, зубасто и беззубо, и держали в руках пироги, это было праздничное угощенье товарищей господ, и откусывали и набивали рты, зверьками, быстро и резво, жевали,  украдкой и в открытую вкусно облизывали пальцы. У них у всех есть пальцы, подумал он завистливо, и ему стало так больно, что он, кажется, вскрикнул. Елка, Ленин, дети, а он-то тут что делает, он, взрослый, скелет в отрепьях, обмороженный, найденный людьми в великих снегах? Зачем он тут?

Он решил подойти к Ленину и сам спросить его об этом, но вспомнил: у него нет ног. Ничего, есть культи, сцепил он зубы, на культях доковыляет. Он обнаружил, что у него под мышками торчат деревянные перекладины: костыли. И он, упираясь костылями в цветной роскошный, узорчатый паркет, пошел, пошел прямо к лысому человеку в кресле-каталке, пошел медленно и важно, умирая от боли, а ему казалось, быстро, и на паркет из-под неплотно обмотанных вокруг ступней снежных бинтов сочилась кровь. Кровь пятнала чистый паркет, и он себя стыдился.

Он подошел совсем близко к Ленину, а Ленин его все еще не видел. Ленин обнял детей, что отирались возле его каталки; пригрудил их к себе, обхватил за плечи, девочке с косичками, закрученными кренделями над плечами, щекотал острой бородой щеку. Ленин смеялся беззвучно, а дети смеялись громко. Игрушки на елке тряслись и колыхались. Маятниками качались серебряные и синие шары. Мерцали живой кровью стеклянные звезды. Вспыхивали золотые циферблаты часов. Часы на елке показывали такое время, какого еще не было на земле. Его, играючи и забавляясь, выдули из мощных дудок злые стеклодувы. Иван оторвал беспалую забинтованную руку от костыля, мучительно, в детском проклятом салюте, протянул руку вперед и толстой белой обмоткой коснулся бородатого лица Ленина.

Эй, сказал он хрипло и горько, Владимир Ильич! Я к тебе пришел, ты уж не обессудь. Ты мне вот что можешь сказать про мое счастливое будущее? А?

Он хотел спросить это мягко и вежливо, как и подобает хорошему мальчику, а получилось грубо и страшно. Ленин, не отрывая от него глаз, вздрогнул и попытался встать с каталки. И не смог.

И тогда Иван опустил глаза и увидел: у Ленина тоже нет ног. Нет, и все! Может, одеялом каким закрыты, этим, их, господским пледом, как это нет, всегда же были! На всех памятниках - он на ногах стоит!

Так, ног у вождя нет, это меняет дело. Его надо пожалеть. Его можно пожалеть!

Иван глядел на его хрустальную сияющую лысину, стоял над ним и ждал. И его костыли ждали вместе с ним.

А дети не видели его. Иван для них всех, прыгающих под украшенной всякой мишурою елкой, был мертвой забытой деревяшкой: костылем, ножкой стола, где лежали на тарелках пироги, смолистым еловым стволом.

Пусть так, соглашался он, возбужденно, страшно блестя глазами, пусть, лишь бы Ленин услышал меня! Ответил!

И Ленин - услышал.

Он медленно повернулся к Ивану в кресле. Стал говорить ему, медленно и важно, красивую сказу про счастливое будущее. Эту сказку Ленин знал с детства и всем детям всегда ее повторял. Труда не представляло повторить ее этому странному скелету, что пришел на радостный праздник непонятно откуда. Да еще ноги все перебинтованы и в крови. Неприлично это все. И детей напугает. Откуда он? С войны? С пожара?

Дорогой товарищ! Мы празднуем Новый год! И год от года каждый Новый год будет становиться в Советской стране все лучше и счастливее! У нас будет самое счастливое будущее в мире! И самое счастливое в мире детство! И самая счастливая в мире старость! И самая счастливая в мире стать! Поглядите на стати наших мужчин, наших нежных товарищей женщин! Они же все, как на подбор, статные и красивые, как товарищи кони и кобылицы! А взять крестьян, они у нас так любят землю, что урожай по три раза в году снимают! У нас скоро люди будут жить до ста лет, а может, и дольше! В будущем все будут петь веселые громкие песни! Все будут сыты и одеты! Не будут убивать друг друга! Будут дарить друг другу дорогие подарки! Выходить на широкие круглые площади наших светлых городов, маршировать в колоннах и кричать: да здравствует наше счастливое будущее и товарищ Ленин! Ах, это же я! Это я! Это я все так хорошо придумал! И сделал! Это я нарядил эту красивую елку! Дети! Давайте пойдем вокруг нее дружным хороводом!

Ленин протянул Ивану руку.

Иван подал Ленину руку.

Иван зажмурился.

В руке Ивана оказалась черная, колючая еловая ветвь.

Он сжал руку. Иглы вонзились в ладонь.

Ветка стала горячая, он словно железо раскаленное в руке держал.

И руку не мог разжать.

Он открыл глаза и увидел: он тянет белое, обмотанное бинтами бревно в пустоту.

Ленин нашарил палку, она лежала у него на коленях, укрытых клетчатым английским пледом. Уперся палкой в пол, встал, шатаясь, как пьяный. Плед свалился с кресла на пол. Дети весело запрыгали вокруг. Ленин подал руку девочке в белом крестьянском платке. Завязки платка бессильно свисали на девчонкину грудь, как мертвые белые заячьи уши. Девочка счастливо, щербато улыбалась. У нее во рту не было резцов. Выпали от недоедания. Девочка схватила Ленина за руку, ее другую руку схватил мальчик в грязных лаптях, и так дети быстро и весело построились в большой хоровод, собой обнимая разноцветно горящую, хищно искрящуюся игрушками и свечами, многоглазую, звериную елку. Забинтованную руку Ивана тоже кто-то схватил. Он скосил глаза. Да, это мальчик в лаптях. Под горшок стриженый. Солома волос. Иван не раз гляделся в зеркало в господской усадьбе. Он узнал себя.

Он держал себя за руку, и дети пошли хороводом вокруг елки, широко и весело наступая, тяжело, как годовалые медвежата, ставя кривые рахитичные ноги, а какие-то девочки семенили изящно, забавно, а какой-то мальчик время от времени вставал на цыпочки  и задирал голову, пытаясь рассмотреть красную звезду на верхушке, а может, увидеть среди колючих ветвей что-то такое, чего тут не видел никто. Иван вел себя за руку вокруг елки, и странно, куда-то делись костыли. Он ковылял вокруг ели на туго перебинтованных культях, ноги подламывались, но он их передвигал, кривясь от боли, и всем казалось, что он так улыбается, и дети в ответ улыбались ему. Он видел белый морщинистый лоб, а иногда и затылок Ленина, когда Ленин поворачивал голову или наклонялся, смеясь, слушая птичий щебет крестьянского ребенка. Иван хотел остановиться и через головы детей спросить Ленина, что же все-таки нужно для строительства полного, для всех, счастья. Какие сытые толстые овощи надо крошить на разделочной доске в счастливые, для всех, наваристые щи. Но он не мог остановить хоровод. Хоровод все шел и шел, а ель все пылала и пылала. За хороводом, чуть поодаль, стояла толстая женщина в белой холстине. Она махала руками, возможно, дирижировала. Дети запели вразнобой: спи, елочка, бай-бай! Мороз снежком укутывал, смотри не замерзай! Женщина стала пуще махать руками. Она махала руками как мельница. Иван с ужасом смотрел на красные следы, что оставляли на паркете его культи. В лицо ему ткнула черная ветка, на пол упала красивая игрушка, золотые стеклянные часы. Часы показывали двенадцать ночи. А в окна било белое солнце. Игрушка разлетелась на мелкие звездные осколки, на пыльные сладкие блестки. Дети садились на корточки, собирали блестки с пола в горсть и осыпали ими друг друга, и, хохоча, сыпали битое стекло, как сахарную пудру, на куски пирога на широком столе рядом с елкой. Ивану, он не знал, маленькому или большому, удалось подойти к Ленину. Когда он подошел к Ленину, Ленин внезапно стал весь красный. Красный лоб, красный затылок, красная шея, красные руки. Красная грудь под расстегнутым воротником рубахи. Иван хотел испугаться, но далеко прогнал чертов страх. Он теперь стоял слишком близко к Ленину и видел его всего, и слышал все, что он говорит, и понимал все.

Счастье построишь, если кровь пить будешь!

Пить или лить, переспросил Иван.

Ленин указал пальцем куда-то вбок. Иван проследил, куда. Палец Ленина указывал на хрустальный гроб поодаль от елки.

Пора ложиться. Порезвился тут с вами.

А зачем вам там лежать?

Не бойся! Когда надо, я встану.

А я - встану?

Зачем Иван так спросил? Он увидел себя уже не человеком, а землей. Черной промерзлой землей; и люди ходят по ней; и люди вспахивают ее; и люди льют на нее кровь и взрывают ее, и роют ее лопатами, чтобы в нее положить самих себя. Целые куски отваливаются от земли, отмирают: у нее гангрена.

Она не выживет, и с этим надо смириться.

А кто ее убил?

Да, кто?

Дети опять пошли вокруг елки грозным веселым хороводом.

Иван, идя в хороводе, смотрел на красное лицо.

Елка зазвенела всеми стеклянными  шарами, радужными гирляндами и фарфоровыми мышами и медведями, задрожала картонными котами и бумажными золотыми рыбами. Она стала все сильнее дрожать и осыпаться, с нее осыпались игрушки и иглы, превращались в стеклянную пыль, в лунные осколки. Паркет трескался и выворачивался наружу землей, и в разломы нельзя было глядеть. Дети и не глядели, они все шли хороводом, не видя гибели, и срывались, падали в земные щели. Пахло землей и перегноем. Когда в светлом зале не осталось никого, кроме голой ели, осколков на полу и их троих, Ленина, взрослого Ивана и стриженного под горшок русого мальчика, погасили свет, из темноты подошла толстая женщина в холщовом скорбном балахоне, взяла Ивана за белую марлевую руку и повела, мальчик побежал впереди, подпрыгивая, а кресло с Лениным само покатилось за ними.

 

***

 

Они, пройдя лестницами, коридорами и анфиладами, оказались в небольшой комнате. Иван оглядывался по сторонам: хорошо, мило тут. Белый смешной столик на гнутых ножках, и на столе зеркало, трюмо называется. В зеркале отражается все, что на столе: склянки, пузырьки, флаконы, их тут тьма. Деревянная кровать, крашенная морилкой, аккуратно застелена, как в постной казарме. На этажерке сложены господские книги. Книги толкуют про равенство и братство. Господа их внимательно, в очках и пенсне, по юрким мышиным буквам водя слепым пальцем, читают и говорят беднякам, теперь все равны. Все, да не все! Они как были господа, а мы как были крестьяне, так и остались. Только у господ сейчас в подчинении армия. Целая армия пытальщиков. Одни люди пытают других, вот и вся тебе елка.

Толстая женщина показал Ивану жестом: садись.

В комнате был всего один стул, и он постеснялся на него сесть.

Опустился на колени и так стоял на коленях, а его культи торчали за его спиной, бинты от крови промокли.

Оба костыля его почтительно стояли в углу, у двери.

Он, задирая голову, смотрел на себя взрослого. И, стоя на коленях, он стал одного роста с собой; и смотрел на себя, мальчонку. В комнату напустили из форточки зимнего тумана. Он стал смутно видеть и смутно помнить.

...голос Ленина слабый

девочка вошла в открытую настежь дверь

садится за белый стол с кривыми ножками

толстая женщина пододвигает к ней бумагу

ручка скрипит

со стены смотрит чей-то сладкий пирог старинный портрет

глаза мерцают, волосы блестят, эта красавица никогда себя не убьет

и ее тоже никто не убьет

все мертвые смотрят на нас

толстая женщина смотрит на Ленина

он сидит в кресле и делает тайные знаки

пытается диктовать

толстая женщина повторяет за ним громкими словами его нищие жесты

девочка пишет диктант

бумага шуршит ползет из-под руки валится на пол

девочка ловит ее вслух читает

слова всплывают у Ивана подо лбом

...ДОГОНИМ И ПЕРЕГОНИМ

КРАСНЫЕ ЗОРИ

БЫСТРЕЕ ВЫШЕ СИЛЬНЕЕ

ВРАГ НАРОДА

УНИЧТОЖИТЬ КОНТРРЕВОЛЮЦИЮ

ВПЕРЕД К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА

ПЛЮС ЭЛЕКТРИФИКАЦИЯ ВСЕЙ СТРАНЫ

МИР НАРОДАМ

ВОЙНА С КАПИТАЛИЗМОМ

ХЛЕБ ГОЛОДНЫМ

ОТОБРАТЬ ИЗЛИШКИ ХЛЕБА У КРЕСТЬЯН

ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА

ВОЕННЫЙ КОММУНИЗМ

ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН СОЕДИНЯЙТЕСЬ

ВЫПОЛНИМ И ПЕРЕВЫПОЛНИМ

ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ

НЕДОВОЛЬНЫХ К СТЕНКЕ

БИТЬ БЕЗЖАЛОСТНО

ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ

ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ

ВЫ СЛЫШИТЕ ИЛИ НЕТ ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ

...что она пишет за вами, спросил Иван, и толстая женщина его услышала, сморщила круглое печальное лицо и сказала тихо: не за мной, а за ним, и показала на Ленина, он сидел в кресле-каталке, и лоб у него снова стал белый как снег; он диктует свое завещание, но, так как он из-за паралича плохо говорит, я расшифровываю его речь и внятно передаю секретарше, и она уже пишет черные слова на белой бумаге. Какая маленькая секретарша, подивился Иван, я думал, секретарши взрослые тетеньки, а тут у вас девочка, она вам наделает ошибок! Мы все с ошибками пишем! Мы дети, и мы крестьяне! Это не слова, а золотые ключи, важно подняла палец толстая женщина, ими открывается вся наша история. И правда, сообразил Иван, весь этот ужас нам Ленин и завещал.

А почему в завещании нет слова УЖАС, спросил он толстую женщину, и она опять собрала лицо и лоб в холщовые складки, и по ее лицу потекли мелкие слезы и мгновенно испарялись, как роса под солнцем. Она ничего не могла в оправдание сказать Ивану.

Но ведь это же все ужас, пожимал плечами взрослый Иван, и что, весь этот ужас нам Ленин и подарил под черной елкой на зимний праздник, а маленький Иван весело мотал головой: нет, не ужас! нет, не ужас! а просто чудо что такое! Вперед, к победе коммунизма!

Толстая женщина, кряхтя и задыхаясь, присела перед Иваном на корточки. Он все еще стоял на коленях.

Он никогда уже не сможет с них встать: это слишком трудно без посторонней помощи.

А просить он не умеет.

Женщина, сидящая перед ним на корточках, превратилась в большой белый сугроб.

Мимо такого холодного сугроба он полз к своей смерти, а приполз все равно к жизни.

Женщина приблизила к Ивану жирно мерцающее лицо. Оно увеличилось до размеров закопченного на тысяче костров рыбацкого котла, и в нем булькала горячая уха, и варились рыбьи губы, и рыбий хвост носа, и выкаченные белые рыбьи глаза. Из громкого бульканья, из буйства кипятка он услышал:

КОММУНИЗМ - ЭТО ОДНО ЧТО НАМ ОСТАЕТСЯ

ЭТО ЖДЕТ ВСЕХ ЛЮДЕЙ

ОТ НЕГО НЕ УЙДЕШЬ

 

***

 

- Надя! Надя-а-а-а! На...

Обе бросились на крик, и обе столкнулись в дверях.

Одна - в мешковатом, длинном одеянии, то ли платье, то ли рубахе на голое тело, давно не стиранной, то ли в холщовой крестьянской запоне, с крестьянского чужого, чужеродного и, может, даже тошнотворного бабьего плеча: такие старые запоны за версту пахнут кашей, смолой и горелыми головешками, - и эта материя вроде бы так же задушенно пахла; белые тяжелые складки падают от самой неряшливо висячей, под тканью заметно мотающейся, не утянутой в лиф груди; и подол по полу волочится, ноги бегут вроде быстро, семенят, а белая грязная ткань волочится медленно; и другая - тоже в белом, но чистом, скрипучем, шелестящем, хорошо простиранном и отглаженном, и это модно пошитая юбка, а под нее заправлена блузка; юбка из белой, крупнозернистой холстины, а блузка шелковая, блестит серебристой, шелково-скользкой устрицей, и на ней, ближе к вороту, черные пуговички аккуратно пришиты. У самого горла, против яремной ямки, одна пуговица расстегнулась, и старая, в грязном балахоне, могла видеть, как у чистенькой, свеженькой молодой на нежной шее, под тонкой кожей билась тонкая синяя, лазуритовая жилка.

Обе женщины бежали к постели, на которой лежал человек.

Он лежал беспомощно, и только поводил на подушке голой головой, туда-сюда, и круглые его глаза тоже беспомощно, жалко, как у больной совы, неподвижно глядели из-под громадного, пугающе огромного белого лба на бегущих к нему женщин. Казалось, лоб его из алебастра, и, если посильнее стукнуть по нему врачебным, для проверки рефлексов, молотком, то тут же разобьется, и осколки разлетятся в стороны, а там, под ними, - пустота.

Обеих женщин звали одним именем: Надежда.

Старая заплетала ногами в расхлябанных мордастых башмаках, молодая бойко бежала в лаковых туфлях на каблуках, цокала ксилофонными каблуками по большой комнате, по блестевшему в лучах осеннего солнца паркету, паркет отсвечивал красным, медным светом, будто его залили прозрачной красной краской, и она застыла, как красный лед на закатном катке. К постели обе подбежали одновременно. Так им показалось. На самом деле молодая подбежала первой. А старая наступила тяжелой широкой, как лапоть, ногой себе на подол, запуталась в нем и чуть не упала. Молодая быстро обернулась, ловко подхватила старую под мышки. Старая села на краешек кровати, молодая, отпыхиваясь, заправляя прядь жгуче-черных волос за ухо, странно, быстро присела перед изголовьем больного на корточки. И так сидела, чтобы ее голова была вровень с головой больного на подушке.

Она смотрела на него, приближая лицо, ее лицо моталось вблизи его лица, слишком близко.

Старая переводила дух. Выдыхая, она издавала короткий жалобный стон. Вдыхала хрипло, в толстой грузной груди клокотало и булькало.

Она осторожно взяла белую, будто гипсовую руку больного, лежащую поверх стеганого толстого одеяла.

- Ва-одя! - сказала она с чуть слышным польским акцентом, когда поляки так ласково и незаметно гладят языком букву "л", будто скользкою устрицей проглатывают ее. - Ва-одичка, ты звал меня?

Молодая совсем близко придвинула свой нежный подбородок к мятой подушке. Больной хотел повернуть к ней все лицо сразу, не только глаза умоляюще скосить, но отчего-то не мог, все силился, а голова не двигалась, и он мог только молча, обреченно косить блестящим и темным, как у лошади, воспаленным, белок в красных прожилках, умным глазом на молодую; до его щеки долетало ее свежее, молодое дыхание.

Молодая поняла его желание. Беззастенчиво, как будто так и надо было сделать, она взяла обеими руками эту голую, лысую белую голову и медленно, осторожно, будто переворачивала что-то стеклянное, хрупкое, повернула ее не подушке. Теперь больной мог видеть обеих женщин.

Человек слегка пошевелил губами, будто бы жевал что-то липкое, сладкое. И в тянучке страданья утонули, увязли его зубы. Он силился улыбнуться. Или что-то сказать. Молодая настороженно следила за усатым шевелением его рта. Наконец ему удалось чуть приоткрыть рот, и из него опять вылетел, вытолкнутый из недр памяти наружу забытым юным ветром, странно громкий голос, почти крик, почти вопль:

- Надя! Гра... дусник!

Старая обернула довольное, лоснящееся лицо к молодой. Жиром, весельем блестело ее лицо, солнце заливало комнату, а может, она заплакала от радости и размазала ладонью слезы по щекам и подбородку.

- Он сегодня говорит! Говорит! Надя, говорит! И как связно! Хорошо!

Из ее выпуклых, вытаращенных, как у дохлой рыбы, белых глаз и правда катились по жирно лоснящемуся лицу, по складкам двойного подбородка белые капли слез. Пахло спиртом, и молодая в ужасе подумала: "Из ее глаз катится спирт".

Молодая снова глядела на больного. Ее рука словно сама протянулась, и она погладила алебастровую гигантскую голову за ухом, по полоске потных жидких волос вокруг лысины.

- Сейчас, Владимир Ильич. Не волнуйтесь! Мы измерим вам температуру!

Она встала с корточек быстро, незаметно и неуловимо, будто и не сидела, присев, у кровати. Стояла перед старой, сложив руки на животе, строго и скромно.

- Надежда Константиновна! Взять вон тот градусник?

Молодая кивнула на мензурку, стоявшую на тумбе близ кровати, там из стекляшки с рисками торчал длинный градусник, его кончик был погружен в жидкость; может, из мензурки спиртом и пахло.

Старая раздула ноздри. Складки жирной кожи под подбородком дрогнули. Рот поплыл вбок - так она улыбалась.

- Да, Надежда Сергеевна. Этот.

Молодая протянула руку и выхватила градусник из мензурки. Поднесла к глазам. Стала стряхивать, резко, порывисто. Опять рассматривала придирчиво. Наклонилась над больным и нежно всунула градусник ему в открытый рот.

- Выпадет! - жалко воскликнула старая и взмахнула обеими руками, будто ловила птицу, голубя.

Потом вздохнула и горько выдохнула:

- Раскусит...

И шепнула совсем уж невнятно:

- Отравится ртутью...

Молодая, прищурившись, внимательно, как стрекозу в коллекции, рассмотрела белое скульптурное лицо больного, впалые щеки, приоткрытый рот, прикоснулась пальцем к градуснику, торчащему изо рта. Улыбаясь, повернулась к старой.

- Нет, все хорошо. Я послежу. Я посижу. Вы идите, идите.

Старая, кряхтя, упираясь ладонями в толсто выпирающие под белой юбкой колени, встала, и кровать скрипнула и жалко, коротко ахнула.

Старая стояла, и складки грязного платья, похожего на ночную рубаху, падая вниз от мощной толстой висячей груди, застыли. И вся она застыла, ледяная. Не шевелилась.

От ее лица исходил непонятный свет. Она стояла спиной к окну, и поэтому вся ее грузная фигура на фоне яркого солнечного окна гляделась черным силуэтом; а толстое лицо почему-то лоснилось и светилось, то вспыхивало, то гасло - мерцало, как лампа, в которую надо было подлить керосину. Она стояла молча, смотрела на молодую, но молодая понимала - хоть ее глаза глядят на нее, ее уши настороженно прядают, она прислушивается и видит ушами, она не глазами, а душой все равно смотрит на больного; на измятую, пропитанную потом подушку; на кривой рот, и чтобы не вывалился на подушку опасный ледяной градусник.

И молодая не шевелилась. Она стояла, выпрямив спину, хотя она могла бы сесть на стул - он стоял рядом с кроватью, но был непонятно повернут сидением к двери; может, тут сидел дежурный, и, чтобы не заснуть и не пропустить врага, таращился на закрытую дверь, исправно сторожил лежащего бессильно, то бормочущего, то мирно спящего вождя. Она могла бы сесть на край кровати, так, как недавно сидела старая; а еще она могла бы сесть в кресло - вон оно, у окна, у тяжелых шелковых гардин. Но она не садилась. Она стояла и следила за градусником. Стояла напротив старой, и обе женщины гляделись друг в друга, как в зеркало.

Молодая глядела в лицо старой, с ужасом узнавала там себя и с ужасом думала: "Вот такою я буду".

Старая глядела в лицо молодой, перед нею сквозь амальгаму лет проступал ее собственный облик, и она думала потрясенно и печально: "Господи, ведь я была точно такая же, точно такая".

И обе, глядясь в живые зеркала, думали о живом веселом, разбитном времени.

О пронырливом воришке-времени, что своровало их у их забытых матерей и скоро нагло, походя сворует их у них самих. И продаст память о них на шумном рынке; и выручит денег, и купит чекушку, и выпьет в тихой подворотне. Налетай, после реформы все подешевело!

Складки холстины падали, текли со старой вниз и упирались в паркет. Белая холщовая юбка молодой топырилась свежо, крахмально, из-под нее видны были тонкие щиколотки в тонких, телесного цвета, фильдеперсовых чулках. Все переживала страна, и холод и голод; а женщины все так же могли и умели одеться, и прихорошить себя, и натянуть тончайшие чулочки, и подмазать губки французским губным карандашом, а если его было не купить нигде, и даже на Кузнецком мосту, то и морковным соком, а может, свекольным. Природные краски самые лучшие. Жизнь всегда лучше выдумки, лучше использовать жизнь, чем подделку, пуркуа па?

- Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка... - тихо, без голоса прошептали губы молодой.

Старая, не шевелясь, стоя все так же грузно, страшно и неподвижно, перевела глаза на больного.

- Надежда Сергеевна, - сказала она тоже тихо, неслышно. - Вынимайте градусник. Если температура высокая, приглашаем нашего умницу доктора.

Молодая протянула руку. Рука, грациозная, смуглая, с тонкими пальцами, чуть припухшими у ладони и со слишком узкими кончиками, ощупала воздух, покружилась над щеками больного, как бабочка над цветком, раздумывая, сесть или не сесть, и осторожно, медленно вытащила из бессильно открытого рта градусник. Глаза больного следили за всеми движениями молодой. Ловили зрачками ее улетающую руку. Молодая поглядела на градусник.

- Я не вижу, - шепнула она старой, - вы заслоняете мне солнце.

Старая не шевельнулась.

Молодая оторвала от паркета ногу в лаковом черном туфле и сделала резкий, маленький шаг в сторону окна. Всю ее внезапно и быстро залило желтое, золотое молоко света. Она стояла в столбе света, в мелкой солнечной пыли, и, склонив черноволосую, гладко причесанную голову, читала градусник, как книгу.

- Тридцать девять, - сокрушенно сказала она, подняв смуглое гладкое лицо к старой. - Какой ужас!

- Ничего ужасного, - выдохнула старая, - разве это в первый раз!

Они обе одновременно поглядели на больного и поняли, что он услышал про температуру.

- Зачем вы сказали...

Старая отерла ладонью блестящие, будто масленые, нос и щеки. Достала из кармана скомканный грязный носовой платок и вытерла потный лоб.

Молодая наблюдала пористое лицо старой. Рытый бархат; дырявая белая шерсть; еще немного, и покрытые коркой воска соты. И пчелы вылетят, кучно жужжащие, мрачные мысли. Больно укусят.

- Простите меня! Я...

Обе замолчали, и каждая думала о своем.

Старая думала: "Надо приказать повару Спиридону Путину сварить сегодня овсяной каши на воде. Спиридон Иваныч всегда отменную овсянку варит. Лучше, чем эта, Евдокия, болтливое помело. И много питья, много, как можно больше. Как остро пахнет от этой пройдохи! Какие острые духи! Мы, в наши времена, так не душились никогда. Это неприлично. Вот, устроил все-таки ее сюда Иосиф! Пристроил, воткнул! И надо терпеть. А ведь она мне очень помогает. Она безотказная, как больно битая, вышколенная служанка. Она может не спать ночами, дежурить. А утром свежая, как огурчик, даже злость разбирает. Она помогает и Фотиевой, и этой усатой еврейке Гляссер. Еврейка тут только воду мутит. Неведомую рыбку в мутной водичке пытается поймать. Может, шпионит? Ее надо бы уволить. Скажу Иосифу. Пусть другую найдет. А эту - оставлю. Она хороша! И на лицо хороша. Иосиф не дурак. А интересно, они обвенчаны? Но ведь мы с Володичкой тоже сто лет не были обвенчаны! Не сто лет, а всего четыре года. За четыре года много воды утекло. Наша Сибирь, наши снега. В Сибири обвенчались. Зачем? Революции это было безразлично. А теперь мы живем в усадьбе. Как помещики. А что изменилось? Ничего не изменилось. Только власть у нас. Как он на меня смотрит! Он же все понимает! Все! А что, неужели он понимает, что он умирает? А я, я это - понимаю?"

Молодая думала: "Зачем я сказала про температуру так громко! Этого нельзя. Больного никогда нельзя огорчать. Больной всегда думает, что у него что-то ужасное, и что он завтра умрет. А это же наш вождь, и не только наш! А всего мирового пролетариата! И что же будет, если он когда-нибудь умрет? Не когда-нибудь, а скоро. Не скоро, а завтра! Господи, продли его дни! Боже, зачем я поминаю Господа! Революционерам нельзя поминать Господа. Но Он же есть! Вот и Иосиф учился, чтобы стать священником и служить Господу. А служит людям. Людям служить почетнее, чем Господу. К черту Господа! Что делают при такой высокой температуре? Неужели ты не знаешь? Ты же уже все наизусть выучила! Холодная мокрая тряпка на лоб. Хинин, сбить жар. Лучше аспирин. Капли опия, только осторожно, не переборщить. Может, это простуда, я открывала окно, и его продуло; я его простудила. Я преступница! Мне прощения нет! К вечеру он закашляет! И надо будет горчичники. Нарезать лимон тонко... малиновое варенье... вазочку меда, в августе мужики привезли из Весьегонска... Нет, все чушь, ничего не поможет..."

А может, они думали другое и по-другому. Этого мы никогда уже не узнаем. Стояли друг против друга, склонив лбы, и было что-то общее в их лбах - крутых, как у бычков, и волосы гладко зачесаны назад, и потому лбы голые и воинственные, упрямые. Только у молодой на затылке смоляной пучок, а у старой - седой и растрепанный.

Молодая все держала в пальцах градусник. Он дрожал. Это ее рука дрожала.

Старая пристально посмотрела на руку молодой. Она следила, как дрожит градусник.

На миг он почудился ей сосулькой под солнцем, и вот сейчас закапает на пол.

Не выдержала, протянула старую обвисшую руку, торчавшую толстым березовым бревном из широкого сугробного рукава ее балахона, и вынула градусник из изящных смуглых молодых пальцев. Водила градусником перед носом, силилась рассмотреть.

- Совсем слепая стала, - вздохнула, и у нее в груди опять заклокотало. - Ничего не вижу без очков.

- Вы можете идти, - снова терпеливо повторила молодая, ее глаза, большие и широко расставленные, черные и горячие, будто в них кипела смола, смотрели теперь не на старую, а невесть куда, далеко. Старая попыталась проследить за ее взглядом. С трудом повернула голову на толстой шее и смотрела туда, куда смотрела молодая.

Но она не смогла найти там глазами ничего. Ничего. Кроме стены, да еще карниза, на котором висела царских времен шелковая гардина.

Старая повернулась. Медленно пошла, поплыла к двери. Обе створки дверей были распахнуты, женщины как вбежали сюда, так их и не закрыли за собой.

Ее балахон обвис на ней, подол полз по полу, толстые руки висели вдоль круглых снежных боков.

Молодая по-прежнему смотрела вдаль. Смотрела и не видела. И получалось так, что она смотрела внутрь себя.

Щиколотки из-под юбки и ее туфли, лаковые, черные, гляделись аккуратно и грациозно. Тонкая талия утянута узким холщовым поясом. Грудь часто дышит под блузкой, и дыхание колеблет расстегнутый ворот. И только южное, темное от лета, от солнца, а может, отроду такое солнечное лицо, с чуть горбатым тонким носом, с широко стоящими черными глазами, с гладкими волосами цвета нефти, расчесанными на пробор, горело и искажалось настоящим страхом. Молодая мысленно молила старую: только не оглянись! Не оглянись на меня и на него! Не надо!

И старая не оглянулась.

 

***

 

Надя выдохнула, потом опять вдохнула, как дитя после плача, прерывисто, и еще, и еще. Подцокала каблучками к постели. Легко, вот-вот вспорхнет, присела на край кровати - на то место, где мг назад увесисто и скорбно сидела старая толстая женщина.

Руки больного, во вздувшихся венах, все так же тихо и недвижно лежали поверх одеяла.

Надя сначала нежно погладила обе руки, как двух мертвых зверьков, потом взяла одну белую бледную, в узорах вен, руку и держала ее в своих, чуть покачивала. Будто грела, замерзшую. Или взвешивала на живых весах. Как новорожденного младенца, чтобы определить, сколько веса мальчик набрал.

А может, укачивала руку на сон грядущий, молча пела колыбельную.

- У вас руки холодные, Владимир Ильич. Вам холодно? Не приказать натопить пожарче?

Под алебастровым огромным лбом ожили чуть раскосые глаза. Глаза о многом говорили, если рот молчал. Они могли кричать, требовать, упрашивать, молить, гневаться, смеяться. Глаза все могли, в отличие от языка. Язык слушался не всегда.

Губы сложились в трубочку. Потом раздвинулись в нехорошей, устрашающей усмешке: во рту недоставало зубов. Надя держала в руках руку больного, смотрела выжидательно.

Голосу удалось вырваться из-под губ наружу.

- Где... Ли?.. дия Алексан-н-н-н...

- Лидия Александровна перепечатывает ваши статьи для Совнаркома. - Надя сглотнула. Ей все тяжелее было держать в руках холодную, чугунную руку больного. - А Марья Игнатьевна, - упредила она другой его вопрос, - поехала в Политбюро. Вернется к вечеру. Ее привезут на моторе.

Она почувствовала, как в ее руках рука вождя пошевелилась. Он пошевелил пальцами.

И она поняла: это была левая рука.

Правая половина тела работала и слушалась все меньше и все тяжелее.

Ленин прикрыл глаза и тут же открыл их. Это он так давал знак: "Я все понял, спасибо".

И Надя тоже на миг закрыла, потом открыла глаза.

Это был их собственный, тайный язык, никто не знал о нем, и меньше всего о нем знала его жена, прожившая с ним всю жизнь, но так и не научившаяся понимать тайные движения и тела, и души мужа, молчаливые намеки. Она не научилась за всю жизнь читать его мысли. А вот Надя научилась.

Это было тем более странно, что перед Надей на постели лежал человек беспомощный, порою жалкий, разбитый и неумело склеенный растерянными, полоумными врачами, как разбитая чашка, из осколков, больной и слабый, загрызенный кошкой и нелепо, ненужно воскрешенный плачущим ребенком воробей, и непонятно, выздоровеет ли и зачирикает ли; и ей все равно было, вождь он или простой человек; но она чуяла и понимала его тоньше, гораздо больше и глубже, чем своего мужа, с которым они жили вместе уже четыре с лишним года.

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

Молодая Надя поит больного Ленина малиновым морсом. - Церковная книга на столе у красного вождя. - Кухарка живо интересуется, что готовить Ленину на ужин. - Сожженный дневник Нади Аллилуевой. - Торжественный ход Нади по Красной Москве и встреча ее с молодым военным человеком с каменными глазами.

 

Надя осторожно положила руку Ленина на одеяло, встала и подошла к вьюжно-белому туалетному столику. Большое, в оправе с виньетками, зеркало отразило ее испуганные, влажные большие глаза. Она взяла с подставки старый латунный чайник с деревянной, чтобы не обжечься, ручкой, налила воды в чашку, положила в чашку чайную ложку малинового варенья и размешала. Долго мешала, звенела ложечкой. Ленин внимательно, будто музыку, слушал этот звон.

- Хв... хва... тит!

Надя поднесла чашку к губам вождя. Другую руку засунула ему под затылок и чуть приподняла голову. Лысина глянцево сверкнула под солнечным лучом, озорно упавшим из-за отпахнутой гардины. Больной зажмурился. Выпятил губы. Пил малиновый морс жадно, большими глотками, и все-таки пролил подлые капли на стеганое одеяло.

Надя поставила чашку на столик. Кроме чашки, на столике стояли пузырьки с лекарствами,  флаконы и флакончики, валялись коробки с таблетками, в фарфоровых мисках горкой лежали бинты и ватные тампоны, из стеклянной баночки белыми червями торчали турунды, если вдруг заболит ухо; к большой узкогорлой бутылке была приклеена бумажка с надписью: "SPIRITUS VINI". Еще на белоснежном туалетном столике, кокетливом, словно у дореволюционной дамочки в будуаре - ножки витые, по лепнине позолота, -  лежала маленькая толстенькая книжка в старинном, еще прежнего века, переплете с золотым тиснением. Книжка была раскрыта, шрифт пугал недавно убитыми, уже мертвыми ятями, ижицами, фитами и твердыми знаками. Надя прекрасно знала эту книгу. Она в нее не заглядывала - боялась. Такой книжки тут, у постели пролетарского вождя, точно быть не должно. Но она есть, и с этим ничего не поделаешь. Кто ее принес, открыл и положил? И так она лежит.

Нет, не Надя это сделала. Не она.

А может, она?

Она повторяла себе, при взгляде на желтые, прогрызенные книжным жучком страницы: "Нет, не я. Не я".

Лишь однажды она, из смертельного любопытства, заглянула в эту чертову книгу. Не прикасалась к ней - боялась обжечь руки; от книги исходил запах древнего, пожарищного страха. Ее глаза хищно схватили буквы, они сложились в слова: "Боже, Боже мой, вонми ми, векую оставил мя еси? Далече от спасения моего словеса грехопадений моих. Боже мой, воззову во дни, и не услышиши, и в нощи, и не в безумие мне". Она отпрянула, опять повторяя себе, что это - церковные какие-то, отжившие, как яти и ижицы, непонятные простым людям писания, а только батюшка может это все прочесть и пояснить, но скоро же, совсем скоро не будет никаких батюшек, они отойдут в область предания. Не будет церкви, не будет Бога. А люди, глупые, все поминают и поминают Его - зачем?

Неужели церковную книгу принесла сюда жена вождя? Она же атеистка.

А она, Надя? Она атеистка или нет еще?

Она вспоминала их красную свадьбу с Иосифом, и то, как она думала тогда: может, лучше бы им было обвенчаться? И сама себя стыдила: ты не глядишь вперед, ты не прогрессивная, ты как старая бабка на завалинке!

- Владимир Ильич! Вы должны выпить травяную настойку. Она поможет от простуды. И температура упадет!

Надя взяла пузырек, отвинтила крышку и накапала капель в мензурку. Улыбнулась. Больной следил за ее лицом, за улыбкой, и в узких глазах его, с припухшими красными, воспаленными веками, светилась лукавая, детская радость.

- Ну, раз-два-взяли!

Опять подложила ладонь ему под затылок. Голый, потный, беззащитный; такой гладкий, скользкий, будто хвост мертвой рыбы. Ее не покидало ощущение, что она ухаживает за мертвецом, а он, странно, еще ест и пьет, еще просит о чем-то и хочет чего-то - того же, чего и все остальные люди хотят. А может, уже чего-то другого.

Ленин с трудом протолкнул в глотку капли. Кадык его дернулся, застыл. Надя мягко, медленно опустила лысую огромную голову на подушку. Ноздри ее раздулись.

- Владимир Ильич, вам надо подушку поменять. Я сиделке прикажу.

Он, о чудо, сумел качнуть головой.

- И потом, слышите, когда температура спадет, вы сможете лучше говорить. Вы будете говорить! Завтра, я вам обещаю! Вы, - она наклонилась и нежно поправила одеяло у него на груди, - еще будете мне диктовать!

- М-м... м-м-м...

- И гулять мы с вами будем. Еще как будем! Хорошая осень стоит, теплая. И дождей нет. Мы еще поездим с вами на моторе! Может, даже до самой станции! Ну, в Москву я вас не повезу, не обещаю!

Она улыбалась, зубы ее блестели, будто покрытые белым лаком, - красивые, крепкие молодые зубы, - а он смотрел на нее снизу вверх, лежащий, гололобый, беспомощный, и старался улыбнуться в ответ.

Она не замечала, как по лицу ее, красивому, изжелта-смуглому, будто фарфоровому, такому гладкому, словно ювелирно, тщательно выточенному, текли слезы, текли мелко и стыдно, быстро, и блестели в солнечных лучах, наотмашь бьющих сквозь гардины, через них, из-за них, солнце было слишком наглым, настойчивым, оно без спроса человека врывалось в его жилище, в этот пышный, торжественный помещичий дом, оккупированный новыми хозяевами страны, а скоро и всей земли, а этот белый, с позолотой туалетный столик с большим, до потолка, зеркалом был самой богатой вещью тут: все остальное было странно, люто бедное, бедняцкое даже, будто из ночлежки наспех на грузовике привезенное, - табуреты, тумбочки поцарапанные, нищие шкапы с обшарпанными дверцами, с засиженными мухами, грязными зеркалами внутри, столы и стулья вроде бы дворянские, да из сидений вылезали ржавые пружины, а столешницы были сплошь изрезаны кухонными ножами - будто бы из расстрелянного ресторана, из кафешантана или варьете все эти бросовые мебеля привезли. Сторож ругался: "Изрубить все на дрова, истопить в печке!" Но никто мебель вождя не рубил и не сжигал. Все стояло, как стояло. Может, это просто само время побило прежнюю роскошь, изгрызло и плюнуло.

И все стало простецким, пролетарским и нищенским; ведь богатых больше не будет никогда, так тут и печалиться нечего.

 

***

 

Больной закрыл глаза. Надя бережно, как ребенка, прикрыла его одеялом, стеганый зеленый атлас чуть проблеснул старым перламутром в лучах солнца.

Солнце клонилось к закату. Надя подошла к двери, стараясь не звенеть о паркет каблуками. Вышла из спальни. Беззвучно сомкнула створки дверей. Перед ней расстилалась, уходила вглубь дома пустая, пугающая анфилада комнат. Когда вечерело, Надя боялась этой анфилады. Боялась тут ходить: ей казалось, что она сама превращается в старинное привидение, что на ней, вместо юбки и легкой блузки, роброн с фижмами.

Она шла по анфиладе, как слепая, хотя видела все - хваталась руками за пыльный воздух, за пляшущую в столбах света пыль, под ее ладонями плыла и обжигала их дверная лепнина, ладони рассеянно скользили по гладкому льду белых колонн, а в висках у Нади все стучал, стучал надоедливый "Ундервуд", новомодная пишмашинка из далекой Америки, и перед глазами мелькали круглые твердые клавиши. Сейчас она дойдет до кабинета и закончит работу.

Надя должна была перепечатать, быстро и аккуратно, статью мужа своего, Иосифа, о восстановлении в стране, измученной гражданской войной, народного хозяйства. А еще надо отпечатать две статьи вождя: "О кооперации" и "О нашей революции". Из газеты просили, из питерской. "Ундервуд" берет три копии. И оригинал пропечатывается очень хорошо, отменно.

Солнечные лучи становились красными, вечерними и осенними. Надя шла и жмурилась: солнце било прямо в глаза. Она не заметила, как из-под локтя у нее вывернулась баба. Прислуга шла вразвалочку, как утка или как брюхатая, и на ходу нервно, быстро и крепко вытирала руки о полотенце. Баба отошла от Нади на несколько шагов вперед, встала и обернулась. Надя тоже встала. Сердце у нее больно и громко билось. Ей казалось: баба слышит этот грохот.

- Добрейший денек, товарищ! - возгласила баба и снова потерла полотенцем грубую большую руку. - А мене никто и распоряжениев никаких не дал! Я и сама тута колгочуся, сама кумекаю!

"А, это кухарка, это повариха", - с трудом соображала Надя.

Положила ладонь на горло, где голубем трепыхалось глупое сердце.

- Ой, простите... - Она забыла, как зовут кухонную тетку. Их тут, в усадьбе, копошилось много: пять, а может, десять баб. Одни менялись, приходили и уходили, другие варили супы и каши бессменно. - Простите...

- Ну да, да! - В хриплом, грубом голосе кухарки слышалось застарелое презрение к сильным, к ним, господам; и тут Надя поняла, что никогда они с кухаркой этой не будут никакие товарищи. - А вы, товарищ, может, мене укажете, как, мол, и што!

Надя наморщила лоб. Старалась думать быстро. Растерялась.

- Что?

- Ну, што на ужин Володимеру Ильичу! Я-то стушила куру с капустой... а может, надоть чево другова! Может, сыру покромсать?

- Сыр, - лепетала Надя, - жестко... Ему трудно жевать...

- А-а-а, ну да, да, - закивала головой кухарка и еще больше стала похожа на толстоносую утку. - Мякенькое я же тоже могу! Сжарить омлет? Ветчинку тонко порежу! Тоньше паутинки!

Надя вдруг озлилась. Выпрямила спину. Кухарка не отрываясь смотрела на ее туго стянутый холщовый пояс. К поясу Надя утром приколола черную брошь. Издали казалось - у нее по животу ползет черный жук.

- Да. - Голос стал холодным. Господским. - Да, товарищ. Приготовьте, пожалуйста, омлет. Но чтобы был горячим. Владимир Ильич немного простудился, ему нельзя холодное.

- Как же, как же, - кухарка смачно, густо всхлипнула и утерла нос ладонью, - как же, как же! Мы же все понимам!

Надя через силу улыбнулась кухарке. Солнце закатывалось неотвратимо. Красные лучи уже расчерчивали паркет, кровавыми пятнами сползали со стен. Теплая стояла осень в этом году. Завтра, сказала она больному, завтра. Завтра ему станет много лучше, и он привстанет на кровати, и даже спустит с кровати ноги. И она наденет ему на ноги тапки. А сиделка будет ревниво глядеть на нее, щупать ее острым ядовитым взглядом, как будто она кукла, набитая ватой. Или опилками. А больной улыбнется ей. И скажет. Да, скажет что-нибудь. Ласковое. Нежное. Или вопрос задаст.

"Все мы умрем", - подумала она в который раз за этот день.

В этой белоколонной усадьбе, затерянной в лесах, она то и дело думала о смерти.

А ведь она была очень, очень молодая.

Ей недавно, вчера, исполнилось двадцать два года.

И у нее в Москве, в их с Иосифом квартире, гукал, смеялся, ел-пил, плакал и спал, и снова просыпался маленький ребеночек.

Скучала ли она по нем, когда ее Иосиф на два, три дня, а то и на целую неделю привозил работать в усадьбу? Скучала ли она по мужу? Она молодая, а муж старый. Старше ее на двадцать два года. Две секретарши спокойно справились бы с работой; зачем еще взяли третью? Ее?

Она уже начинала понимать, зачем она здесь; но не хотела себе в этом признаваться, гнала от себя эту мысль. Потому что одна эта мысль могла невидимо, незримо обидеть ее мужа. В детстве, в Баку, она читала книжку одного священника. Святой отец писал о том, что наши мысли материальны, сильны как электричество и свободно передаются на расстоянии. Маленькая Надя пугалась этой книжки. Ей казалось: ночью у книги вырастают руки и ноги, и из-под корешка выходит весь священник, и дрожит и взлетает вверх черными крыльями его черная ряса, и гуляет он по ночным комнатам, и смеется над неверующими, и из его кудлатой седой головы вылетают мысли, как языки огня, и поджигают все вокруг - стены, обои, шкапы, рояль, и горят в огне картины, самовары и керосиновые лампы, и мамины вышивки, и папина цыганская, из табора, покрытая вишневым лаком гитара.

Она пошла дальше, туфли скользили по паркету, и она чуть не упала. Или у нее так закружилась голова? Она вспомнила, что весь день не ела; только утром, за завтраком, съела сухую галету и выпила чашку черного кофе без сахара, зато с лимоном. Так пил кофе ее отец, цыган.

"Буду кормить больного, и сама поем", - смутно думала она, пересекая небольшую залу, робко проходя между колонн, и, глядя на их торжественную белизну, она думала о близкой зиме. Но какой же теплый стоял сентябрь!

"Мы с Владимиром Ильичом, вот встанет он, обязательно пойдем гулять... и наберем в парке кленовых листьев, они сейчас так падают, падают... всю землю красным ковром устлали..." Мысли обнимали голову венцом из влажных голых веток, холодили лоб. Надя толкнула руками последнюю дверь и вышла из залы, и теперь ей надо было спуститься по лестнице в свою комнатку.

Комнатенку третьей секретарше выделили в усадьбе неказистую. Из окна был виден парк, могучие деревья, драгоценная золотая осень. Галки клевали последних, перед зимой, червей, обезумевших выползков. Скамейки то и дело красили - пока краска сохла, вождь сидел на воздухе в шезлонге, а то и в кресле-каталке.

Надя сбежала по лестнице стремглав, будто за ней гнались. Она сама не понимала, чего она боится, от кого убегает. Дом, полный людей, почему-то сегодня гляделся безлюдным и безмолвным.

Она насквозь прошла гражданскую войну, она стреляла из нагана, из маузера, и с детских лет была не робкого десятка. Так отчего же здесь она чувствует себя то ли жалкой белкой в господском колесе, то ли волчонком в мраморной и деревянной клетке?

Она не знала.

Повернула ключ: он торчал в двери. Запахло свежей краской.

Почему здесь всё и вся то и дело красят, красят? Красят...

Вошла и закрыла за собой дверь на ключ.

Подбежала к креслу и рухнула, упала в него: колени подломились, будто кто взмахнул косой и полоснул лезвием по подколенным ямочкам. Закрыла ладонями лицо и так сидела.

Часы пробили шесть раз.

До ужина оставался ровно час.

 

***

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)

 

В. И. вчера совсем говорить не мог, а сегодня складно связывает слова в предложения, речь его восстанавливается, ура! Он хочет многое рассказать мне. Он сам так и сказал мне однажды: Надя, вы такая хорошая, я так много всего хочу рассказать вам. И он не только хочет, но и правда рассказывает. Сегодня он медленно, пока еще косноязычно, но довольно связно рассказал мне свой ужас. Я не знала, чем его утешить. Ему снятся плохие сны. Беда в том, что он верит, будто все это, то, что ему снится, происходит на самом деле. Он говорит, что к нему приходят люди, которые хотят его убить. И обязательно убьют. И вот, чтобы они не смогли его убить, ему надо убить их первым! И он хочет продиктовать такую бумагу, на которой черным по белому было бы написано: организовать лагеря принудительных работ, по всему Северу, по всей тайге, на берегах ледяных морей, по всей Сибири, и отправлять туда всех, кто хочет его, В. И., убить! При этом он сжимает кулаки и тихо хохочет, и по подбородку у него течет слюна. Он становится похож на больную собаку, с этими давно не стриженными усами и обвисшими щеками. У него начинают странно выкатываться глаза, как при базедовой болезни. Он просит меня глазами: вытри мне рот, - и я вытираю ему рот полотенцем. На спинке кровати всегда висит чистое полотенце. Я успокаиваю его, как могу, объясняю, что к нему приходят не живые люди, а призраки, все это видения, сны, и они рассеиваются, как все на свете кошмары. Я вижу, он не верит мне. Он слушает меня, склонив голову к плечу. Шея у него собирается в складки. Значит ли это, что он похудел? Иосиф приказал мне: ты должна за ним следить! И все докладывать мне, как он себя чувствует, что он делал, как ел, пил, что говорил, даже какая у него температура. Я все рассказываю Иосифу. Мне помогает то, что я записываю свои мысли. Но у меня и без этого хорошая память. Призраки приходят к В. И. каждую ночь, и они хотят его умертвить каждую ночь. Поэтому он плохо спит. Часто вообще не спит. Когда я прихожу к нему в комнату утром, я вижу на подушке его лицо, страшно бледное, будто его вымазали известкой. Горячий чай немного помогает ему, у него появляется цвет лица. Но про призраков он говорит мне все время. Однажды я решила пошутить и опередила его. Я подошла к его кровати, поздоровалась с ним и весело спросила: ну, как там поживают наши призраки? Он задрожал, страшно разъярился, не мог ничего сказать, только мычал, потом скрючился, откатился в угол кровати, прижался затылком и спиной к спинке кровати, трясся и все повторял: убийцы, убийцы, я убью вас, я сам убью вас! И дрожал так, что я не на шутку испугалась, я подумала, если это с ним не пройдет, и дознаются, что это я вызвала у него такой приступ ярости и бешенства, а может, и сумасшествия, то мне так просто это с рук не сойдет. И я тоже затряслась, и мы с ним дрожали оба. Потом его дрожь утихла. Я терпеливо ждала, когда все пройдет. Почему-то у меня в ушах возник тонкий голосок моего сыночка Васи. Вася тонко и пронзительно плакал, далеко, далеко, я еле слышала этот плач, но я понимала, что это плачет мой сын. Я поняла, не сегодня, не вчера, а очень давно: человек должен смиряться и терпеть. На войне я не только стучала по клавишам пишмашинки, но и стреляла в людей. Я убивала людей. Так получилось, я должна была отбиться, отстреляться от белой сволочи, иначе убили бы меня. Белоказаки убили бы меня. И убить должна была я. Я смутно вспоминаю этот день, жаркий день в степи, стоял июль, и мы должны были отправить из-под Царицына в Москву и Петроград вагоны с хлебом, вагоны с овощами. Вопрос продовольствия необходимо было решить как можно быстрее, а тут белоказаки! Как люди не хотели отдавать старое, свое! Свою старую, дряхлую страну! Тот, кто борется против новой сильной власти, сильной и справедливой, саботирует ее. Тот страшный враг. Я стреляла во врагов. Но, когда я стреляла, по моим внутренностям будто хлестал кипяток. Я и понимала, и не понимала, что я делаю. Просто это нужно было делать, и все. И я делала это. Я - убийца? Или я борец за революцию? Иосиф тогда был очень доволен мной. Он похвалил меня и одобрительно сказал мне: ты стреляешь метко, ты настоящий боец! И я возгордилась. Мне было радостно, что вот я убила наших врагов и внесла свою лепту в строительство нашего молодого государства. Оно будет великим! Я знаю это!

В. И. сказал мне, что в восемнадцатом году он уже подписал такую бумагу, где был напечатан закон об обособленных от сел и городов специальных поселениях, куда сгонялись бы злые люди, все враги нашей красной страны, Совдепии. Сейчас наша Совдепия уже называется СССР, очень красиво: Союз Советских Социалистических Республик. Мне так нравится это название! Ни у какой страны такого названия нет. Оно торжественное и бесконечное, как сама наша земля, как жизнь. Оно будет жить вечно. Наша страна будет жить вечно. Я часто думаю: вот В.И. не станет, а то, что он сделал с нашей страной, будет жить вечно. Как он ее преобразовал! Он согнул в бараний рог все зло, что за долгие века накопилось в ней. Теперь мы будем творить только добро! Я уже никого не убиваю. Я верой и правдой служу своей великой Красной Родине и нашему великому вождю. В. И. не любит, когда его называют пышно - вождь. Он любит, когда его называют по отчеству. Смеется: я простой мужик, я же из народа, я же тоже народ! Я сам народ! И смешно бьет себя кулаком в грудь. Кулачок у него маленький, как у ребенка. Чуть побольше кулачка моего Васеньки. Я Васеньку кормила грудью, а потом у меня молоко кончилось, и Иосиф нанял кормилицу. Я была против, мне казалось, кормилица это пережиток прошлого, и я жалела платить ей деньги, нам самим на еду не хватало. Но Иосиф меня поборол. Он убедил меня, что ребенку будет так лучше. Дитя должно быть вскормлено женским молоком, сказал он, грозно подняв палец и водя им перед моим носом, иначе человек вырастет ущербным! Природу нельзя обманывать. Я все думаю: мы и так ее обманываем, ведь дитя надо кормить материнской грудью, а не чужой грудью какой-то чужой толстой бабы. Правду ведь говорят: впитал с молоком матери. Когда я кормила Васеньку, мне так было хорошо! Я чувствовала, что из меня в него перетекает такая сила, такая любовь. Дети должны расти в любви. Что я тут делаю? В этой холодной усадьбе?

Тут холодно, невозможно хорошо протопить такой большой дом. В комнате, где лежит В. И., стараются топить хорошо, но за ночь комната все равно выстывает, и рано утром, в пять, в шесть утра надо все равно растапливать печь. Если сиделка не приходит, а она любит поспать, понежиться в постельке, я прихожу и ухаживаю за В. И. Мне Иосиф приказал: ты не  должна ничего стесняться! И капризничать не должна! И не должна бояться никакой работы! Не брезгуй ничем, ведь ты заботишься о вожде молодой Советской страны! И я смело подсовываю под В. И. судно, и выношу за ним, и ополаскиваю красивое фарфоровое судно в туалете. Потом опять приношу в его спальню и прячу под кресло, там стоит такая крошечная скамеечка, я кладу судно туда и мысленно крещусь: уф, слава Богу, сделала все, - а потом пугаюсь своих ужасных мыслей о Боге и своего мысленного креста. А потом смеюсь над собой: ну и что, крест, что, это преступление какое? Мои родители над Богом смеются, они за революцию и новый мир. Но мы, дети, росли еще в старом мире. Нас так воспитывали, нам говорили в гимназии о Боге, нас, гимназисток, водили к причастию и учили накладывать на себя крестное знамение. Потом все это умерло. Но Бога же так сразу не вырежешь из сердца, как кишки из селедки, когда ее разделываешь. Бог, это такое вечное было. Вечное, как небо, как лес и поле. Так просто Его не убьешь. Меня Иосиф иногда спрашивает, в основном в постели: скажи, Надя, а ты в Бога веришь или уже нет? И я вру. Я обманываю своего мужа. Я говорю ему: не верю! Шепчу ему в ухо: я верю в тебя. В нас с тобой. В дело Ленина. В нашу победу. Правильно, смеется он и щекочет усами мою щеку, правильно говоришь, Наденька, надо верить именно в это все! Именно! Я часто ночью хочу спать, а он хочет быть со мной. Несмотря на то, что он гораздо старше меня, ему меня мало.

 

***

 

Надя шла по Москве.

А Москва, тяжелыми каменными ногами, дыша в нее легким пьянящим небом, шла по ней.

Так шли они друг по другу, Надя и Москва, и слепо ловили друг друга за руки, и стелились друг другу под ноги, дрожа и каменея, а иногда плача от неудержной радости.

По одну ее руку вгибались внутрь земли, проваливались туда черные безглазые дома, фонари с разбитыми стеклами, приблудные собаки и старые дворники с древними лохматыми мочалами бород, расстилалось все черное, дырявое и старое, что еще вчера было Москвой, да и сегодня от нее не ушло: нищие с котомками, попрошайки, воришки, уличные бабенки с намалеванными алым сердечком дешевыми ртами; еще там, в этом гигантском выгибе уходящей земли, лошади трясли мордами, и овес высыпался на мостовую из холщовых торб, и телеги кренились, их жерди трещали, их колеса буянили и выплясывали камаринскую, - а по другую руку творилось невообразимое.

Выгибались, вздымались над ней красные знамена. Мотались на ветру транспаранты. Трубы больно, жестоко протыкали лохмотья туч. Тучи становились сводами небесного красного зала, и они были изукрашены бронзовой лепниной, усеяны алой и малиновой смальтой, на сводах отражались люди, что семенили по мостовым и тротуарам, внизу, и там, вверху, они становились громадными радостными фигурами, ветреной подвижной мозаикой, фигуры уходили в небо, но их ноги чудом продолжали ступать по земле; так они связывали собой небо и землю. Надя поднимала голову - фигуры шли над ней, гигантские люди смеялись, на их лицах играл красный румянец. Вогнутая вниз нищая чернота и выгнутая далеко вверх  красная сфера нигде не соприкасались. Это были пространства разного порядка и разного назначения. Они и не должны были дружить. Красная вселенная должна уничтожить черную, что тут говорить. И так и будет. Совсем скоро, дайте срок!

Под Надиными ногами все еще плыл осенний грязный асфальт, но она дерзко и неуклонно поднималась над землей, над Москвой, она это чувствовала. Она шла прямо по выгибу Замоскворецкого моста - нищий город окончательно исчез, и она шла по новому торжеству и воле, по чугунному празднику между небом и землей. Ноги сами несли ее, так легко ей было - и внутри и снаружи. Ей хотелось петь. Она с трудом сдерживала себя. Навстречу ей тоже шли люди, и они были вроде с виду обычного человеческого роста, и в то же время они были огромны, как огромны мир и жизнь. Это придавало ходу Нади по Москве еще больше сил: она всем телом, не только разумом, понимала, что смерти нет и быть не может, а есть только неуклонное восхождение красной жизни - вперед и вверх, все выше и выше, в красное рассветное небо.

Да, рассвет; это было утро Москвы, и красный свет, сочившийся из-за рваных лохмотьев старых туч, озарял новизной и свежестью, разил наповал все отжившее и бедное. Надя привыкала не жалеть старье; она не раз говорила себе: "Старье вон со двора, все плохое, это было вчера!" Дома по выгибу неба бежали над ней ввысь, она задирала голову и весело глядела на новый космос, что любовно раскидывал над ней красные крылья. По мосту катились не колеса авто, а круглые красные, золотые, синие планеты. Река обращалась в летящую сквозь тьму ослепительную комету, ее алые лучи били прохожим в спины, хлестали в лица, и лица тут же вспыхивали, становясь одной природы с тем великим, что погружало людей в стихию веселого огня.

Надя весело сходила с ума, и ей воображалось, будто она идет не по улице, а вроде как сперва по небесам, а потом вдруг под землей, а под землей, гляди-ка, еще лучше, чем под солнцем: там горит искусственное солнце, да не одно, прожигают темный воздух много солнц, они разноцветные, но все больше красные, и это ясно-понятно, красное - навсегда прекрасное; мы кровью своею эти солнца зажгли, с гордостью думала Надя. Под землею тоже выгибался мост, но Надя не знала, зовется он тут Замоскворецким или как-то по-другому; она вдруг потеряла вес, ее ноги свободно зашагали вверх по стене, она пешком поднималась по блестевшей рубинами и золотом мозаике - и вот уже шагала по выгнутому гигантской аркой потолку, и у нее совсем не кружилась голова; это было в порядке вещей, что она шла кверху ногами, ведь под ногами у нее тоже был крепкий камень, и крепкое золото, и крепкий мрамор, и крепкая бронза, и, главное, крепкий и сильный свет - по его прямым сильным лучам можно было идти безопасно и спокойно, лучше, чем по всем мостовым и по всем мостам. Свет вымостил собою сферы, связал их. Теперь ничто не было страшно.

И Надя шла и смеялась.

Она шла по выгибам красных мозаичных сфер, под потолками новых созиданий, раскидывая молодые руки, и ее кожаная куртка трещала под мышками, потому что ее грудь еще время от времени наливалась несцеженным молоком и распирала ей слишком тугой лиф. Она шла, радуясь, ликуя, и новые герои обступали ее: ей навстречу, мимо нее шла новая жизнь, она весело шла рядом с ней, в ногу с ней, и Надя старалась попасть в ногу с этой заманчивой новой жизнью, украдкой восхищенно глядя на ее новые красные одежды, на ее румяное лицо с плотно сжатыми губами и зубами, оттого оно казалось суровым, но глаза жизни блестели новой верой и новой волей, и Надя заранее прощала ей всю жестокость и всю жесткость, и эти крепко сжатые зубы, и это молчание, ведь когда-нибудь этот живой поток, этот ход по огромному, новому небесному городу должен прерваться, все люди должны остановиться, посмотреть друг на друга, протянуть руки друг другу и воскликнуть: "Родная! Родной! Роднее не бывает!"

Но люди не останавливались. Они все шли и шли, и Надя ритмично дышала вместе с ними, и ритмично, нога в ногу, шла с ними вперед: туда, где все будет красно и ярко, откуда бил ослепительный твердый, жесткий железный свет. Надя обнаружила, что идет уже не по выгнутым подземным сферам, выложенным безумной мозаикой - искрами золота и счастьем серебра, военной честью алых, кровавых шелков, красно-мясным мрамором, угрюмым гранитом и многозвездным лабрадором, - а прямо по тонкому, летящему вперед лучу. Она испугалась, замахала в воздухе руками и зашаталась, балансируя на слепящем канате луча, и только спрашивала сама себя, потому что спросить больше некого было: а куда я иду? И куда я приду? И что будет там, куда я приду? Что будет? Что будет?

Она не успела ответить сама себе, и никто ответить ей не успел.

Выгиб подземной сферы перетек в небо, а небо, вдоволь посмеявшись над Надей, плавно опустило ее опять на землю - это она перешла Замоскворецкий мост, будто босиком по воде.

Она скосила глаза - и справа от себя опять увидела нищету и черноту.

Беспризорный мальчик бежал рядом с ней и протягивал руку - он просил ее: дай мне что-нибудь, ты, прохожая девка! или деньгу, или корочку, или горбушку, или безделушку! А я пойду ее в ломбард заложу и опять же жратвы куплю, а может, и выпивки! А если мне не дашь ничего - так я же тебя все равно повытрясу, у меня и ножичек есть, ага, боишься!

Рядом с мальчишкой бежала собака. У собаки светились человеческие глаза. Глаза эти были злые, все понимающие, они страдали, но в страдании своем обвиняли всех, кто пинал собаку в живот и грудь, кто морил ее голодом и бил ремнем и плеткой. А то и обломок кирпича в башку ей бросал.

А у мальчишки, Надя с ужасом поняла это, глаза подо лбом мерцали - собачьи.

Кто из них собака, еще больше ужасаясь, и все-таки со смехом, подумала она и убыстрила шаг, и мальчишка побежал быстрее, и собака бежала за ним и взлаивала, и тут беспризорник и правда выдернул из-за пазухи нож - узкое лезвие остро блеснуло под ало-золотым солнцем, - и Надя думала: солнце подземное или настоящее? - и еще думала: надо побежать быстрее, а то сейчас парень пырнет меня ножом! - но ноги не двигались, как во сне, и небо, уже сплошь залитое желтыми сливками солнца, все так же гигантски выгибалось далеко и высоко над ней, и все так же шли по небу, далекому, громадные фигуры - то ли люди, то ли боги, то ли народы, то ли безумцы, то ли никчемные, век свой отжившие ангелы, пахнущие нафталином и куличом, то ли рабочие и крестьяне будущих светлых, небесных лет, с сильными бугристыми руками, с ногами и спинами во вздутых трудом, твердых как железо мышцах, с набыченными крутолобыми головами, кто в кепках, кто в ушанках, кто в картузах, кто в туго повязанных, надвинутых на брови красных платках, а кто с голою головой, открытой солнцу и ветру и дождю и снегу, и Надя перестала различать их одежды, пиджаки, поддевки и сапоги, юбки и куртки, френчи и гимнастерки; они для нее слились в одну черно-красную, живую дышащую массу, а этот противный мальчонка все так же упрямо бежал рядом с ней, несся на всех парах, хоть она еле переступала ногами, и все так же казал ей ножичек, все ближе подносил солнечное лезвие к ней, - и тут Надя поняла, высверком молнии: луч! Это же луч, а не нож!

И как только она выдохнула это в осеннюю слякоть: луч! - нож обратился в руке уличного парня в луч, луч ударил в мрачные могилы лютого прошлого, а потом в выгибы светлых сфер светлейшего, золотого будущего, - и все вспыхнуло и засияло так мощно и победно, что Надя засмеялась и зажмурила глаза.

Она стояла на набережной. Москва-река грязно и плавно плыла под ней, под ее плывущим, подобно реке, взглядом. Беспризорник стоял рядом, нож по-прежнему торчал в его кулаке, но он больше не сиял, обратившись в великий и торжественный луч: он торчал глупо и жалко, бандитский, а вроде как перочинный, карманный. Собака села, развалив задние лапы и высунув язык; она устала бежать, и, видать, ей хотелось пить. Дышала она тяжело, часто и шумно.

- Убери нож, - весело сказала Надя мальчику, - ты где учишься?

- Нигде.

Мальчишка длинно шмыгнул и утер нос кулаком, и лезвие легонько, невесомо полоснуло ему по верхней губе. Потекла кровь. Надя засмеялась, но потом поняла, что смеяться тут неприлично и неуместно. А надо останавливать кровь; надо заботиться.

- Стой-ка спокойно! Не шевелись.

Она присела рядом с мальчонкой на корточки, вынула из кармана кожаной куртки носовой платок. Платок был мятый и грязный, но это было ничего. Надя плюнула на платок и прислонила его к порезу. Так держала. Мальчик стоял навытяжку, как в строю. Собака задрала голову выше и завыла. Она выла, как говорила. Люди шли рядом с ними и мимо них, шли, переговариваясь и хохоча, шли по делам и в безделье слонялись, спешили на работу и медленно, важно шли в никуда, к смерти, видя ее впереди, как блеск холодной далекой воды, - они опять и опять незаметно поднимались с плоской бедной земли и шли по выгибам мощных нетленных сфер, не падая и не балансируя, шли по небу, аки по почве, и шли по камням, как по небу; они сливали своим безудержным, будничным ходом небо и землю, жизнь и гибель, войну и любовь, - а Надя все держала скомканный носовой платок у щеки беспризорника, и собака перестала выть и положила тяжелую голову с мокрым носом Наде на торчащее под черной юбкой колено. Собака просила есть, а у мальчишки был только нож, а у Нади только платок.

Надя отняла комок материи от щеки мальчика. Кровь прекратила течь. Мальчишка вслепую затолкал нож в карман. Надя тоже сунула руку в свой карман, вытащила портмоне, щелкнула замком и приказала мальчишке:

- Руки подставляй!

Он готовно подставил сложенные лодочкой ладони. Надя перевернула в воздухе портмоне и высыпала в руки парню все деньги, что жили в ее кошельке - бумажные шуршали, серебро и медь тускло, бедно звякали. Когда деньги кончили высыпаться, Надя застегнула портмоне и улыбнулась. И улыбка у нее получилась такая, как надо: веселая, словно она была одного возраста с мальчонкой, и они оба смеялись над обворованным в хлебной очереди толстопузым купчиком.

- Купи себе что хочешь!

Парень не сводил глаз с денег. Потом угрюмо, исподлобья глянул на Надю. И собака посмотрела - таким же угрюмым, исподлобным взглядом.

Оба, мальчик и собака, глядели на нее, и Надя растерялась.

- А что ты хочешь?

Она совсем не ожидала, что это спросит, у нее вырвалось.

И тут собака рванулась вперед. Она побежала, и парень, зажав в кулаках бумажки и стальные кругляши, тоже побежал за ней, лапы собаки мелькали, и ноги парнишки тоже мелькали в воздухе, он слишком быстро перебирал ими, и они слишком быстро удалялись от Нади - вот стали двумя точками в солнечном дыму утренней улицы, вот уже побежали по выгнутой в зенит сфере, вот стали нищими ангелами над бездной.

И уже не бежали, а летели, и веселились, и смеялся парень, и лаяла собака

Только хриплого смеха и звонкого лая на земле не слышно было.

Надя поглядела на переливающуюся жидкой бронзой, алую воду реки.

- Придется домой пешком идти! - сказала она самой себе.

И пошла пешком.

Красная площадь ало, солнечно дымилась перед ней, испускала красные счастливые лучи, обдавала ими Надю и людей на ее пути. Лучи били от красных кирпичных стен Кремля, и Надя, щурясь на солнце, окинула их взором владыки - да, теперь она владела всем этим, тем, чем раньше владели цари; и она была царица своей земли, а весь народ был ее царь. "Царь - плохое слово", - вылепили ее губы, и она не услышала своего шепота - таким утренним звонким, бестолковым и радостным шумом уже наполнилась Москва. Прямо перед Надей вдруг вырос, как из-под рассевшейся мостовой, продавец папирос; он стоял перед Надей в картузе набекрень, застекленный ящик, битком набитый коробками папирос, выпячивался на его укутанной в зипун груди, и продавец выразительно постучал ногтем по стеклу, чтобы Надя, соблазняя и любопытствуя, заглянула туда, в прозрачную стеклянную квадратную лужу, и увидела там яд и дым, что стоил денег.

- Лучше среди сигарет всего мира - папиросы "Ира"! - выкрикнул торговец. - Кури "Ира" папиросы - и исчезли все вопросы!

- Вы стихами умеете, - весело похвалила продавца Надя, наклоняясь и рассматривая пачки папирос. Они лежали на дне ящика, как соленые рыбьи головы, отрубленные для приготовления ямщицкой дешевой ухи.

Ира, в честь какой такой Иры папиросы окрестили? Этого никто и никогда не узнает. Может, эта Ира подло бросила любовника, а любовник взял да основал табачную фабрику. И на весь мир прославился. Зачем слава? Что такое весь мир? Куда выгибаются солнечные, медные сферы? Где лежит лучшее золото, где реет самое тяжелое и драгоценное красное знамя, пришитое к золотому древку, а древко вдруг обращается в острое копье, и, его воздев, им можно убить?

- Купите! Недорого! Всего десять копеек! Десять папиросок в пачке! Копейка папиросочка! - отчаянно выкрикнул продавец.

Надя смотрела ему в лицо. Тараканьи усы, глаза спрятаны под темными очками. В улыбке торчат гнилые зубы. На картузе написано белой краской: "МОСКВА СОВЕТСКАЯ". Надя стала внезапно как будто выше ростом, и с огромной высоты глядела на море голов, что колыхалось вокруг нее и торговца, она и торговца затылок видела, и ящик у него на груди блестел, будто покрытый прозрачной грязной льдиной, и ломовики кнутами били лошадей, тащивших телеги и вагоны по тусклым селедочным рельсам, и гудели автомобили, пробираясь меж спешащих людей, а люди, презрев тротуары, бежали по мостовой, запруживая ее, наводняя собой. Надя с трудом заставила себя стать опять маленького роста. Продавец поправил бараний воротник зипуна. Услужливо приподнял стекло. Вынул коробку и тряс ею перед носом Нади.

- Да ты понюхай, понюхай, девушка, как пахнет! Аромат неописуемый! Цветок! Розанчик!

Надя рассмеялась и отшатнулась. И зажала нос пальцами.

- Спасибо, товарищ! Курите ваши папиросы сами, товарищ!

И пошла. Продавец, разочарованно глядя Наде в спину, выдохнул:

- Ну и сучка!

Люди бежали мимо Нади - все в обтрепанных пальто, в старых костюмах, в латаных шубейках и разношенных башмаках; все были бедно одеты, даже нище, но в глазах у людей горела непонятно откуда взявшаяся вера, и она же вспыхивала в непрошеных, быстрых улыбках, в тревожном и рассыпчатом смехе, возгорающемся над толпой и гаснущем на ветру, как гаснет свеча, - всем было все равно, в чем они ходят и что едят, ведь все уже жили в другой стране, и, хоть все сознавали, что старого не вернешь, хоть сердце тосковало по тому, что тебя обнимало и ласкало вчера, но новая любовь слишком властно явилась и слишком щедро, богато заявила о себе; и слишком драгоценной, на вес золота, кровью за нее, эту любовь, люди заплатили - и все прекрасно помнили цену этой любви, и ни за что теперь не расставались с ней, и путали ее то с верой, то с надеждой, а впрочем, не до названий и имен теперь было. Казенные машины шуршали новомодными шинами по древней мостовой, трамваи звенели, будто рельсой стучали о рельсу, Надя глядела себе под ноги, чтобы ненароком не оступиться - ночью ледок уже схватывал лужи, и холодок бежал тонкой струйкой ей уже за теплый, бобровый воротник, под солнцем ночной снег и лед таял, навстречу ей шли мужчины во френчах, и она молча посмеялась над ними - так они все были похожи, - "а может, это братья, что ты смеешься", - зло одернула она сама себя, - и вспомнила внезапно, резкой вспышкой, как в Царицыне три брата, красных солдата, расстреляли двух своих пойманных прямо на поле боя братьев, солдат Белой Гвардии; и страшно, и тошнотворно ей стало. И она шла вперед и вперед, не оборачиваясь.

Оборачиваться никогда не надо, когда идешь вперед. Иди всегда вперед, и не оглядывайся назад! Так ее учила мать, а мать ее собаку съела в революционной страшной борьбе. Они все, их родители, боролись без надежды. Она - Надежда! Вот - новое! Вот он, желанный новый мир! Только почему он такой нищий? Почему все эти прохожие люди так жадно глядят на нее? Она хорошо одета? Завидуют ее кожаной куртке? Завидуют сапожкам на шнуровке из Лондона, Иосиф выписал?

У парапета набережной стояли двое, читали газеты. Он и она. Пожилые. Наде они показались двумя толстыми крысами: крыса-мужчина в котелке, с острой мордочкой, крыса-дама в давно вышедшей из моды громоздкой шляпе с горою матерчатых цветов на затылке и на козырьке, смешной в осенние холода. А может, зимней шапки у нее нет, и ей нечего больше надеть, кроме этой отжившей роскоши. Надя, проходя мимо, прочитала заголовок, набранный крупными буквами: "ЗДОРОВЬЕ ВОЖДЯ". И ее спину окатило кипятком стыда.

Ходит по сферам! Гуляет в бездонном небе! Любуется Красной, Великой, Новой Москвой! Ее потянуло в покинутую усадьбу так, как никогда и никуда на свете не тянуло. Ей стало стыдно своего вольного гулянья по столице, полета: "я не птица, я не птица, я человек", - твердила она себе, внутренне собираясь, сжимаясь опять в тот деловой, жесткий комок, которым она была всегда, привыкла быть. Солнце над ней сделалось тусклее, алее. Сапожок заскользил по грязи, она чуть не упала, но раскинула руки, как там, в недавних небесах, и опять удержалась. Она всегда шла по краю и не падала. Качалась - и удерживалась. А может, ее держала неведомая сила? Она ничего о той силе не знала. И не хотела знать.

Она шла с широко открытыми глазами, потом ноги все так же шли, не останавливались и не замирали, но она закрыла глаза. На миг? Надолго? Перед нею опять встали, взбугрились гигантские крылья и круги. Расходились в стороны, пылали планетные шары. Люди живыми колесами катились то ли к пропасти, то ли к звездном взлету. Новый мир властно зацапал ее в громадный круглый, горячий кулак, обжег все вокруг нее и ее самое. И опять не остановилась она. Важно было идти вперед даже слепой, обожженной. Даже глухой, раненой, не помнящей, не видящей и невидимой. Не оглядываться назад.

За нее путь видели ее ноги.

И, когда она сама сказала себе: стоп, хватит шутить с землей, с небом и с собой! - ее нога подвернулась на камне, она стала падать, и ее схватил за руку живой человек. А она-то думала - она уже красное знамя.

- Простите! - сказал человек.

Она смотрела еще невидяще. Солнце било ей в лицо.

В солнечных лучах она разглядела: молодой, безусый, рот нежно вспухший, широкие скулы, а глаза яростно горят, как у них у всех, у людей новых времен. Пуговицы на гимнастерке горят под солнцем. Тулья фуражки красным огнем горит.

- Спасибо, - сказала Надя.

Молодой военный человек выпустил ее руку и пошел вперед.

Она смотрела ему вслед.

Под его гимнастеркой шевелились его живые худые лопатки.

Человек прошел еще несколько метров, остановился и оглянулся.

Ему никто не приказывал не оглядываться назад.

Он стоял и смотрел на Надю. А Надя на него.

И они пошли каждый своим путем, и над их головами шевелились, шуршали на высоком холодном ветру, под ярким, как доменная печь, солнцем тяжелые красные флаги.

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

Мужик Епифан Петров в услужении у вождя революции. - Мужик Епифан и деревенский мальчик Иван, их нелепая и насущная дружба; мужик и мальчик почтительно взирают на жену пролетарского вождя. - Убитый дневник Надежды Константиновны Крупской. - Будни больного Ленина в красной усадьбе. - Больному нравится третья секретарша Надежда Аллилуева: ему весьма приятно с нею беседовать.

 

Этот мужик всегда теперь был при нем.

И в то же время невидимый был: не всечасно мельтешил под ногами, не встревал поперек, не бросался услужить, помочь, поднести, перетащить, - а странно маячил поодаль; мужик скромный, мужик дальний, но в то же самое время и близкий, - ближний.

Возлюби ближнего, как себя, так, кажется, у попов в их талмудах значится? - наплевать, как оно там, всему этому можно и не верить. А верить надо - вот, человеку. Мужик в усадьбе, мужик при Ленине, - да это самолучшая иллюстрация того, что вождь и вправду народный, он - с народом, и вот он, вот - его народ: хлипкая сивая бороденка, один глаз подслеповат, другой остер и зорок, хищен, как у старого ястреба, волосы кругом лба и затылка стрижены, и тоже прошиты сивыми нитями, рот то подковой сложен, то усмехается беззубо - верхних зубов нет, источены, но удивительно, когда говорит, не шепелявит. А выговаривает слова прочно, плотно; будто притирает их друг к другу, приклеивает намертво.

Его пользовали на тяжелых усадебных работах - где сгрузить ящики и мешки, где мертвое дерево срубить, распилить и изрубить на дрова; где сколотить гвоздями рассохшийся шкап, где подпилить вросшую в пол дверь, чтобы не скрипела и половицы не царапала. Никто не помнил, как он появился в усадьбе; а он сам пришел, как ходок издалека, да он и был ходок, только никто не знал, долго ли он к Ленину шел; и Ленин, несмотря на болезнь, его принял - "пустить ко мне! крестьянин, может, беда у него какая!" - да никакой беды у мужика за душой не было, а может, тайная и была, да не сказал никому. Ленина подняли с постели, накинули на него халат, подвели к круглому столу, спешно надели теплые носки и матерчатые туфли на босые ноги и пригласили мужика, и глаз с него не спускали: а вдруг разбойник какой? Мужик сел за стол, ощупал круглоту стола обеими руками, будто обнять хотел, изумленно выдохнул и прошептал: экая красота-то какая! Стол поутру еще не успели покрыть чистой скатертью, а наружу, в лица людей, сверкала под утренним, из окна, солнцем старинная инкрустация на круглой столешнице. Мужик пялился не на Ленина; он пялился на цветные деревянные плашки, складывающиеся в замысловатые узоры, жевал губами и мял в пальцах бороденку. Ленина с предосторожностями усадили на стул, обтянутый холщовым чехлом. Ленин проследовал глазами за глазами мужика, и вот они уже вместе таращились на инкрустацию. По поверхности стола, как по поверхности моря, плыли и кувыркались деревянные дельфины, а деревянная голая женщина плыла меж ними, раскинув руки, и весело смеялась. Мужик крепче ухватил себя за бороду, закряхтел и беззубо рассмеялся: "Вишь ты, непотребство какое! А спервоначалу и не разглядеть!" И лишь тогда поднял глаза на Ильича.

Ленин тоже поднял глаза от столешницы с голой богиней и играющими дельфинами. Они оба, мужик и Ленин, пристально смотрели друг на друга, и оба начали смеяться - сначала тихо, потом все громче и громче. Уже мужик хохотал в голос, хрипел смехом, а Ленину, это мужик видел, трудно было смеяться, и он щурился и двигал нижней челюстью, и остроугольная его бородка мелко, козлино тряслась.

Вождь стал расспрашивать мужика о том, о сем. Ему было трудно говорить, но в те поры наступило улучшение в ходе болезни, и Ленин складно сплетал буквы в слова. Мужик слушал, склонив голову, навострив ухо. Потрепав, погладив бороденку, отвечал. Тогда наклонял лысую крупную голову Ленин; он напряженно вслушивался в вязь мужицкой речи, и, где не понимал или не дослышивал, там останавливал мужика слабым нежным жестом левой руки - правую ему заботливо уложили на коленях, - и мужик понимал, замедлял речь, какие-то слова повторял погромче, возвышая голос.

Мужик, по всему видать, пришел в восторг от вождя. "Ох, жалею я вас, Володимер Ильич, ох как жалею! Ну, што захворали вы. Да ить вы выздоровеете. Как Бог свят, выздоровеете! Вам бы к причастию, да исповедаться. Ох, простите Бога ради, да я ж запамятовал, да вы ж не верите в Господа! И не верьте! Не верьте! Вы для нас сам как Господь, вот ей-бо! Сломали царя - новую жизню начнем возюкать!" Ленин положил руку на столешницу, и мужик с любопытством рассматривал руку вождя всех рабочих и крестьян - рука маленькая, квадратная, короткопалая, пальцы, прежде подвижные и умные, шевелились медленно, будто сонные. Седые волоски покрывали тыльную сторону ладони. В бьющем из-за гардины солнечном луче они блестели, как золотые.

Мужик спрашивал вождя о земле; вождь важно говорил о том, что ждет в недалеком будущем крестьянство России. Прежде нищее, оно немыслимо разбогатеет, поля усеют умные машины, веялки и сеялки, овощами и яблоками будут завалены огороды и сады, тучные стада зальют молоком и завалят мясом лавки, рынки и магазины, но это будет завтра, завтра, а сегодня надо пострадать, потерпеть, и хорошо, хорошенько осознать, что надо всем сельским беднякам отнять все награбленное у сельских богатеев! А на это много времени уйдет. Много, батенька! Сколько же, робко спрашивал мужик, и бороденка его горестно топорщилась. "А э-то-го мы никто, милейший, не-зна-ем! Не... зна..."

Ну не знаем так не знаем, кивал мужик и темнел лицом, ну так, видать, мужику на роду написано, потерпим. "Да не терпеть надо, а бо-роть-ся!" - проталкивал Ленин сквозь зубы и усы возмущенный клич.

Бороться так бороться, ну, поборемся, опять послушно кивал мужик.

Ленин беседовал с ходоком более часа. Потом откинулся на спинку стула, стал бессильно сползать с него, люди, стоящие в дверях, в углах комнаты и прятавшиеся за шторами, подскочили, замахали на мужика, как на нашкодившего кота: брысь! пошел! - и мужик встал и попятился к дверям, и вышел в них, да из усадьбы не ушел: так где-то притулился, переночевал, утром уже помогал на парковых работах, деревья пилил с другими работниками и стволы обтесывал, и бревна к стене дома, в тень, под колонны, кряхтя, таскал, - и на кухню картошку в мешках подносил, и еще что-то делал, о чем мимоходно просили, - да так и остался.

 

***

 

Мужику хорошо понятно было: хоть власть и поменялась, а распределение Божье средь людей осталось то же: есть владыка, хозяин, и есть работник, слуга.

Власть сломали, а весь людской расклад не сломался; весь уклад, и все житейское шли так, как и было уложено в народе веками: вот Бог, вот земля, вот те, кто ею владеет, а вот народ, и он до сих пор не знает, что там станется с землей, и его ли она, как то было в революционных декретах пообещано, а может, это все во сне мужикам приснилось, вон как вождь-то бает: еще поборемся.

Мужика звали Епифан Петров, и он весь был будто сплетен из ветвей-паветвей, как крепкая грузовая корзина: руки жилами перевиты, ноги, как корни, узловатые и тоже жилистые, плечи каменные, а годов ему уже стукнуло множество, он не знал, сколько, возраст свой определял навскидку: "Ста лет еще нет, и ладноть". И смеялся, обнажая беззубую верхнюю десну.

Он все время, целый день был в усадьбе всем в подмогу, на подхвате, появлялся как гриб из-под земли, именно там, где нужна была помощь, где было тяжело и трудно без мужицких крепких рук, - и вцеплялся в то, что надо было нести, укладывать, грузить, и все делал, не ропща, и все время молча смеялся даже не губами, а впалыми под лоб, глубоко сидящими в черепе глазами. Маленькие глазки, светящиеся изнутри. Чем-то неуловимым похожи на узкие глаза вождя. Когда хитреца в них горела, когда ласка светилась, когда смех играл. Еще никто не видел Епифана в гневе, в ярости. Да разве слуга должен разъяряться на господ? Господам, важным товарищам, надо услужить. Это первейшее. Все остальное потом; нет обид, ненависти нет, ведь они теперь - бывшие.

Вот и усадьба пригодилась, думал Епифан, хорошо, что не подожгли.

Рядом с мужиком незаметно возник, закрутился мальчишка. Мальчик этот прибегал-прибегал в усадьбу из ближнего села, примелькался тут, и ему усадьба стала домом, а домой он уж и не убегал. Ночевал мальчишка в безглазой, безоконной кладовке. Кормили его на кухне, как и остальных работников, и важно он усаживался за стол вместе со всеми, и перед ним ставили тарелку и протягивали ему ложку, и он ел - важно, вертя стриженой круглой головой туда-сюда, все подмечая, обо всем быстренько соображая. Епифан сидел рядом с ним; облизывал ложку, просил для мальчика добавки. Себе добавки никогда не просил, как бы ни был голоден. Хлеб Епифан ел медленно, то и дело взвешивая ломоть на ладони, а мальчишка жевал кусок быстро и мелко, смешно двигая челюстями, как белка, что грызет в дупле сосновые шишки. Когда обед заканчивался и угрюмые кухонные бабы начинали сметать крошки со столов мокрыми тряпками, мужик оборачивался к мальчику и выдыхал: "Идем, Иван!"

Мужик шел впереди, Иван подпрыгивал сзади. Они оба выходили на солнцепек, сидели на поваленном дереве, Епифан лузгал семечки, мальчишка крутил на длинной палке железный ржавый обруч, потом вскакивал и катал этот обруч по теплой земле.

Постепенно Епифан переместился с грузовых уличных работ в дом, и непонятно, потихоньку, вошел в спальню, где лежал больной. Понятно, он не пребывал там постоянно; однако когда требовалось переселить больного с кровати на диван, с дивана на стул, к обеденному столу, потом в отдыхальное кресло и обратно в постель - мужик был тут как тут; к нему оборачивали лица: Епифан, помоги! - и он мгновенно появлялся из-за двери: сторожил, ждал, когда позовут. Видно было, какую радость доставляет ему помогать вождю. Когда требовалось больного раздевать перед врачом, переворачивать, когда Ильич не мог сам повернуться, - снова необходим был Епифан; и вот он ласково подхватывал больного под мышки, и нежно и настойчиво потягивал вперед и вверх, все вверх и вверх, и бессильное тело в белом белье словно само вырастало изнутри кровати; доктор задирал рубаху, водил деревянной трубкой по груди, хмурился - вождь опять худел, а не надо бы терять вес, надо бы есть, слышите, хорошо надо питаться, Владимир Ильич! Мужик держал тело вождя почти на весу, и не тяжело ему было.

Мужик был слишком силен; так силен, в его немаленькие уже года, что, кажись, мог запросто подойти к дереву и, туго нажав плечом, дерево повалить.

А под Ильичом он стоял мощно, укреписто, сам как дерево, на развилку его рук можно было опереться и так застыть, отдыхать. Это было настоящее служение работника - хозяину; Ленин для Епифана был не только хозяином страны, но и его самоличным, драгоценным хозяином, ему доверили то, чего другим не доверяли, огромную драгоценность, и на базаре всех земных драгоценностей, на великих вековых весах она вывешивала так тяжко, что сразу перевешивала сокровища иные, - не хотели или не могли отыскивать другого прислужника, но он, опять же как дерево, сам вырос из-под земли рядом, удобно, и искать не надо; мужик часто глядел на вождя с чистой детской радостью, со счастьем, какого он за всю жизнь не мог сыскать в своем селе, среди своих мужиков, это счастье само выбрало его, улыбнулось ему и протянуло ему руку: вставай, Епифан, идем, помогай вождю, в Коммуне остановка!

И мужик - служил. Служил Ильичу как мог.

Высшей наградой ему было, когда Ильич медленно, через силу, поворачивал к нему белое, одутловатое от лекарств лицо и прищуривался, и искры переливались и вспыхивали в минуту назад тусклых глазах больного, и мужик уже знал, что это значит: так, радостным взглядом, без слов, вождь благодарил его. А потом, без сил, закрывал глаза и откидывал голову назад, и всхрапывал, как конь, и возил по губам языком, и Епифан кричал в открытые дверные створки: пить, пить подайте!

И осторожно, но сильными, настойчивыми руками, необоримо, не поспоришь, толкал сидящего в кровати Ильича - лечь.

И больной ложился, будто бы Епифан был врач и приказывал ему.

Надо было слушаться врачей, слушаться Наденьку и слушаться Епифана.

 

***

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК НАДЕЖДЫ КРУПСКОЙ)

 

Мне невозможно говорить об этом, но я же должна кому-то говорить. Помню такую польскую сказку: девочка вырыла в земле ямку и сказала туда тайну. А потом эту тайну разнесли сороки по всему лесу и по всему свету. Я все время волнуюсь. У меня увеличится в размерах щитовидная железа. Я буду просить доктора Авербаха осмотреть меня, и, возможно, прописать мне йод. Я очень волнуюсь, когда думаю о Володе и его болезни, и я думаю о том, какая он громадная личность, как много он весит на весах истории, и как мы должны его беречь, сберечь, вылечить. Вылечить! Только вылечить! И никак иначе! Зачем тогда были все наши с ним страдания, все наши тюрьмы и ссылки, все подполье, вся эмиграция, зачем я сто башмаков износила по мостовым Европы? Я не хотела жить в Европе. Но мы там жили. Я ощущала себя изгнанницей. А Володя все время повторял мне: Наденька, мы сделаем русскую революцию, сделаем, вот увидишь! И возьмем власть! И все ведь получилось, как он говорил. Как он хотел!

А разве это он хотел? Разве этого хотели не народные массы, сплошной стеной стоявшие за ним? Как можно рассматривать себя самого в отрыве от своего народа? И сейчас весь народ следит за здоровьем Ильича. Весь! В любом уголке нашей страны! Я его болезнь уже выучила наизусть. Я ее затвердила, как стихотворение. Однажды в студеную зимнюю пору. Я из лесу вышел, был сильный мороз. Он заболел в прошлом году. Но врачи говорят, что он заболел гораздо раньше, а в марте прошлого года болезнь лишь начала проявляться, выходить наружу и быть заметной. Мы всегда выезжали на охоту. Володя всегда любил охотиться. Он же хорошо стреляет, просто отлично. И вот мы весной прошлого года поехали на охоту в Абрамцево. Володя так красиво стрелял! Это было глухариное токовище. Глухари чуфыркали и распускали крылья. Володя соорудил шалаш из еловых веток и там прятался, их подстерегал. А потом палил в глухаря - и попадал! Ну, они же слепые от любви. И глухие. Вот Володя выстрелил и вдруг согнулся в дугу. Скрючился, застонал. Присел на пень, стал крепко тереть ногу и морщиться. Я подошла к нему и спросила, что с ним. Он ответил: да ничего особенного, Наденька, не беспокойся, нога затекла. А потом, когда мы приехали домой, он внезапно потерял сознание. Он стоял в дверях, во всем охотничьем облачении, с ружьем за плечом, с ягдташем, и вдруг колени у него подкосились, и он свалился на пол, я так испугалась! Я подбежала к нему и затрясла его, и закричала: "Володя, ты меня слышишь?!" Он ничего не слышал, он лежал на полу без сознания, я подняла ему веко и посмотрела глаз: глаз закатился. Потом глаз задергался, губа задергалась, он ожил. А я уже плакала над ним, будто он умер. Он поднял левую руку, сжал кулак и разжал. Потряс рукой в воздухе. Согнул и разогнул ногу. И, еще лежа на полу, жалобно сказал мне, и язык его плохо слушался: "Наденька, у меня не действует правая рука. И правую ногу я не чувствую!" "Чувствую" он произнес как "сюстую".

Я щупала правую половину его тела. Так хозяйки щупают на рынке сырое мясо. Меня обнял легкий, тихий ужас. Мы перенесли Ильича на диван, я стащила с него охотничий костюм и колола ему кожу иголками. И все спрашивала его: "Чувствуешь?! Чувствуешь?!" Он медленно мотал головой: нет. Потом хотел что-то мне сказать и не смог. Я старалась не плакать при нем. Я раздела его, подняла ему ноги на диван, укрыла его теплым пледом. Я сидела рядом с ним и пела ему колыбельную, как ребенку. Со страху я пела на польском языке. Идзе, идзе сен вечорем, тоне, тоне щвят ве мгле. Слонко зева понад борем, бо ему спачь ще хце.

Как жить? Бороться. Жизнь это борьба, Ильич мне всегда это повторял. Мы не сделали бы и сотой доли того, что сделали, если бы не боролись! Высшее на свете, это борьба. Вот и я борюсь. Борюсь, борюсь, борюсь, а потом возьму и расклеюсь. И плачу-заливаюсь, вот как теперь. И думаю: что же я, я сделала не так? Почему Володя так ослаб? Что происходит у него внутри? Неужели мы оба такие старые, такие дряхлые в пятьдесят с хвостиком лет?

Пятьдесят. Это странная, страшная дата. Я помню двадцатый год. Кровь льется повсюду. Пушки грохочут. Пули свистят. ЧеКа работает не покладая рук. Красный террор в разгаре. На сторону Красной Армии все встают и встают люди. Под красную винтовку, под красное ружье! А у Володи - припадки. Внезапные, когда никто не ожидает подвоха. Идет-идет, вдруг встанет, закатит глаза, обмякнет и упадет. И я ловлю его, держу его на весу, кричу, чтобы мне помогли, если люди есть рядом. А если нет, сама волоку его до кровати. Человек, что потерял сознание, становится таким тяжелым! Он весит, как слон. Однажды он упал на улице. На Красной площади, прямо на мостовую. Это было вечером. Мы решили немного прогуляться. Мотор ждал нас на Никольской улице. Ильич смотрел на Кремль и улыбался, он шептал мне: Надюша, вот же оно, вот, ты представляешь, Россия наша, вся - наша! Нет, это вообразить невозможно! И это правда! Правда! Пра... И тут он выкатил глаза, вытянул вперед руки, зашарил руками в воздухе, будто ловил стрекозу, и стал падать вперед, и упал, и разбил бы себе лоб, если бы я его не подхватила. Но он был такой тяжелый. Я не удержала его. Он лежал на мостовой, прижимаясь к камням щекой. Лежал так мирно, будто спал. Отовсюду стали сбегаться люди. Все, конечно, Ильича узнали! Заахали, заохали. Рослые мужчины помогли донести его до мотора. Наш шофер выпрыгнул из кабины, помог уложить Ильича на заднее сиденье. Мы быстро привезли его в Кремль. Маняша была в шоке. Вызвали с Манежной Анюту. Анюточка очень мне помогла тогда - все делала она: компрессы, растирания, горчичники на шею. Потом приехал доктор и пустил Ильичу кровь. Я смотрела, как с кровати свисает его рука, висит над белым тазом, и в таз с запястья по кисти стекает яркая кровь. Слишком яркая кровь. Ярче нашего красного знамени. Все течет и течет. Володя очнулся. На дне таза кровь выглядела темной. Она что, так быстро темнела? Или у меня темнело в глазах? У меня закружилась голова. Я сама чуть не упала. Маняша довела меня до кресла, и я сидела в кресле и смотрела на таз с кровью и на своего мужа, и думала с ужасом: этим, да, этим, вот этим все кончится.

Такие припадки с ним стали случаться часто. У меня были ушки на макушке. Рядом с ним я чувствовала себя часовым на посту. Володя то надолго терял сознание, то очухивался через пару минут, осознавал, что с ним приключилось, и смущенно на меня глядел: извинялся глазами. Первое время после припадка он еле возил во рту языком. Я с трудом понимала его. Он объяснялся жестами. Иногда рядом с нами оказывался Иосиф. Иосиф приглашал к нам знаменитых врачей, он знал в Москве всех медицинских светил, и даже выписал одного профессора немца, из Германии. А потом и еще немцев пригласил. Иностранцы есть иностранцы. Педантичные и очень знающие. Все доктора сходились в одном: Ильич слишком много работает! Так, на износ, работать нельзя! Он, лежа на высоких подушках, щурился: а кто же тогда будет руководить такой огромной страной? И он был прав: да, а кто же?

У меня в Кремле своя комнатка, и она очень уютная. Я часто ласково глажу свой стол, такой хорошенький столик, на нем лежат мои любимые книги, лежат книги и рукописи Ильича, и всегда-всегда стоят цветы в маленькой темной вазе. Эта ваза фарфоровая, английской фирмы Гарднер. Мне сказали, в этой вазе стояли цветы бывшей царицы Александры. Как хорошо, что Володя отдал приказ всех их расстрелять, Романовых. Если бы они остались живы, они бы наверняка нас убили. Ну, не своими руками, конечно, а подговорили бы кого-нибудь. Старая власть всегда мстительна. Никто из царей и королей никогда не любил революций. И никто не спасся от них. Мы все равно сильнее.

Ильич укладывался спать в своей кремлевской спальне, а я в своей. Я засыпала спокойно, я не боялась никаких покушений, и что кто-то вдруг возьмет и отмычкой откроет дверь, или влезет в окно. А Володя жаловался, что он плохо спит. Ему чудилось, что в его спальню проникают бандиты. Я накапывала ему в стаканчик успокоительных капель. Он пил из моих рук, как теленок. Он так благодарил меня глазами! Ему было трудно говорить. Но он все равно говорил. У меня было ощущение, что у него к языку привязан булыжник, и он еле тащит его на веревке.

Но иной раз я среди ночи просыпалась. И вставала с кровати, и босиком, чтобы не шуметь, выходила из своей комнаты и шла в спальню к Ильичу. У меня был ключ от его спальни. Я тихонько отворяла дверь. И что я видела? Свет. В круге света за столом сидел Володя и писал. Опять работал! Это было ужасно. Доктора же строго-настрого запретили ему работать ночью! Я неслышно подходила к нему сзади и, чтобы не испугать его, тихо кашляла, раз, другой, и шептала: Володичка, ты не спишь? Он вздрагивал всем телом, будто его ударили, и быстро оборачивался, и у него в глазах был ужас. Я гладила его по плечу, ласково, нежно, как кота. Прижималась щекой к его голове и бормотала: Володичка, котик, уже очень поздно, пора спать, спать пора, скоро утро, ну поспи хоть часок, а то у тебя опять будет приступ. Он меня слушался, скидывал жилетку и рубаху, ложился, и я садилась рядом, а он подмигивал мне: ложись рядышком? Я вздыхала и отвечала: да нет, пойду к себе, я тоже выспаться хочу. Укрывала его одеялом и уходила.

Доктора настояли на переселении из Кремля на природу, в деревню. Так мы уехали сюда. Усадьба, и название какое хорошее: Горки, и рядом с Москвой, на моторе недолго ехать, шофер вмиг нас домчал по Каширскому тракту. Как нам понравился наш новый дом! В первый день мы ходили по комнатам, все щупали, трогали, веселились. Кресла обтянуты чехлами! Везде белые колонны! Володя шутил: Надюша, я тут чувствую себя просто-таки Львом Толстым! Я исправно делала ему инъекции камфары. Мы все время, как зайцы, ели свежую капусту. Я сама шинковала листья, мелко-мелко. Маняша переселилась сюда с нами. Она не любит, как я хозяйствую. Смеется над моими пирогами. Но капусту мою она ест. Грызет, зубками молотит! Я заправляю капусту подсолнечным маслом, никакой сметаны, никаких вредных жиров! Бедная Маняша! Несчастная у нее личная жизнь. Можно сказать, никакая.

Мы воскресли! Мы будто родились заново. Такой чистый воздух, такой свежий, бодрящий! Такая красота в парке, в лесу! Ильич первое время занимался блаженным ничегонеделанием. Только и делал, что отдыхал. И я отдыхала вместе с ним. Ну, конечно, появлялись люди из Москвы: и из ЧеКа, и из Политбюро, и из Совнаркома. И учителя приезжали, и докладчики, и военные, однажды мы принимали сразу трех красных генералов. И все время, каждый день, приезжал Иосиф.

Иосиф. Почему я часто не могу на него смотреть? Не могу взглянуть ему в глаза? Он мне противен. А я, я это чувствую, противна ему. У нас обоюдная антипатия. Бестолковое дело задавать себя вопрос: почему. Ответ: потому. Просто он плохой человек. А если еще проще сказать, он рвется к власти. И он ждет смерти Володи. Да! Да! Смерти Володи.

Это очень страшно говорить, такие вещи, и еще страшнее о них думать. Но они правдивы. От них не укроешься. Головная боль пройдет, а отвращение к человеку не пройдет. И еще он привез теперь сюда свою, эту. Да нет, я ничего не имею против нее, она-то как раз хорошая девушка. Но то, что она с ним, это отвращает меня от нее. А Ильич так радуется, когда видит ее. Он радуется ей порой больше, чем мне! А разве он мне радуется? Он мне уже не радуется. Я вижу это. Я это знаю.

И я приучаю себя радоваться тому, чему я радовалась еще совсем недавно. Этому красивому барскому дому. Этим белым, гладким как лед колоннам. Я воображаю, как танцевали в этих залах дворяне в прошлом веке. Кружились среди этих колонн, и белые туфельки дам скользили вот по этому паркету. Они точно ели на обед не шинкованную капусту и не котлеты из кремлевской столовой. Суп тортю, мороженое с клубникой и тертым шоколадом! А я, что, разве не могу заказать к обеду суп тортю и мороженое с ягодами и шоколадом? Да могу! Я все могу! Я жена вождя мирового пролетариата! И руководителя нашей Советской страны. Легче перечислить то, чего я не могу!

А чего я не могу? А я не могу править страной, как правит Ильич. Мне этого не дано.

А Маняша все шипит, змея: вы даже обеда приличного не можете приготовить, Надежда Константиновна, у вас совершенно нет поварского чутья, ну никакого, вы и по рецепту из поваренной книги Молоховец умудряетесь наделать такое, что в рот не возьмешь. Какова! Сколько лет прошло с тех пор, как мы обвенчались с Володичкой в Шушенском, а она все на "вы" меня называет. Впрочем, это ее личное дело. Ей так удобно. Я ее - Маняша, а она меня - по батюшке. Прошлый год, какой славный! Володя почти выздоровел. Я-то думала, что выздоровел вконец. Он уже выступал с речами. Он держал большую речь на заседании Коминтерна. Притом говорил по-немецки, и долго! Полтора часа! Я сидела в зале и стискивала руки на коленях. Я Ильича гипнотизировала. Глядела на него безотрывно, и все повторяла шепотом: держись, держись, ты сильный, ты могучий, ты вождь, за тобой пойдут народы! И, когда он закончил речь и направился от трибуны в президиум, меня прошибли слезы. Я шмыгала носом и вытирала лицо ладонями, потому что в сумочке у меня не оказалось носового платка. Все было хорошо, даже слишком хорошо, я боялась радоваться, но тогда я еще радовалась. Все вокруг аплодировали. И я хлопала в ладоши, они у меня были мокрые от слез, я хлопала громко и крепко, и руки мои потом покраснели и горели, как от горчичников.

Зря я радовалась! Пришла зима, и пришло опять наше горе. Володю разбил паралич. У него отказала вся правая половина тела. Он не мог поднять правую руку, пошевелить правой ногой. Но он мог говорить. Он говорил! Он смотрел на меня, разглядывал мое лицо, будто увидел его впервые, и тихо, медленно говорил мне: Наденька, что у тебя какие сумасшедшие глаза? Наденька, не делай такие безумные глаза! Я поправлюсь! Вне сомнений! Это архипростая болячка, Наденька, врачи же нам все объяснили, это усталость! Я отдохну, я буду только отдыхать, мы пойдем гулять в лес, я буду охотиться, бить белок, придет весна, мы пойдем на глухарей, Наденька, ну что ты куксишься, что ты меня прежде времени хоронишь! Когда он вымолвил это дикое слово: "хоронишь", я на миг задохнулась, а потом слезы у меня враз высохли, я как и не плакала вовсе, и больше при муже не плакала никогда.

Опять паралич, и опять у него затруднена речь. Так и вьется вокруг него эта. Еще неделю назад он диктовал этой, Иосифовой женке, новую статью. Ильич диктует, ловит воздух ртом, эта - быстро тарахтит по клавишам пишмашинки. Не стенографирует, а печатает с голоса. Быстрая! Она печатает всеми десятью пальцами. Я строго следила по часам: час работы, и перерыв, отдых, теплое молоко с медом и содой, чтобы восстановить голосовые связки, выходим в парк, сидим рядом: я на скамейке, он в кресле-каталке. Я укутываю ему ноги клетчатым пледом, я привезла плед из Кремля, и Володичке на колени прыгает черный кот Василий Иванович. И вот кот ходит, ходит около двери в его спальню, но кота к нему не пускают, кот может помешать, прыгнуть на грудь, затруднить дыхание, Ильич может задохнуться. Ужас! А может, если он будет гладить кота, у него улучшится состояние? Я скажу ей! Я скажу, чтобы она специально поймала и принесла кота Ильичу! Кот - это лекарство! Кот так успокаивает, дает такую радость! Володя может гладить кота левой рукой. Да, скажу, прикажу этой!

Это было вчера или сегодня? Я приказывала. Я велела! А время смещалось. Медленно, но верно. И я стала путать времена. Они катались по паркету клубком, и кот Василий толкал клубок лапой, разматывал серую мохнатую нить. Серые нити мелькают перед глазами. Все настоящее - на самом деле не настоящее. Все нам снится. Я сама себе снюсь. Изо всех сил я убеждаю себя, что Ильич - настоящий. И даже в это я не верю. К нам приезжал один человек из Монголии. Он хорошо говорил по-русски. Он снимал Володю на фотографическую камеру. Снимки были им отпечатаны, и он подарил нам два снимка: на одном Володя сидит в кожаном черном кресле, и у него совершенно безумный взгляд, видимо, так повлияла на зрение вспышка магния, на другом мы оба: Володя сидит, я стою рядом, положила руку ему на плечо, и моя рука такая большая, толстая, будто у Володи на плече сидит кошка. Как я растолстела! Я гляжу на себя в зеркало, тут, в усадьбе, много зеркал, и я ужасаюсь сама себе. Это невероятно, я не могу на себя смотреть, мне жалко себя, я бы с удовольствием поплакала над собой, над своим уродством, но у меня уже и слез нет. Они высохли сразу и навсегда, и теперь чем их вернешь?

 Я понимаю, мир не может без статей Ленина. Без его голоса, без его прищура и смеха. Без него самого - на трибуне, на площади, в толпе, перед рабочими, перед солдатами. Но что случилось в марте? А в марте ли? Я теперь не знаю. Не помню. Я сама стала как парализованная. Он слег в постель. А я двигаюсь, но я словно бы лежу. Это так странно. Я будто бы лежу, и это за мной ухаживают, а не за ним, тогда как все наоборот. Я изо всех сил стараюсь показать вид, что я не сошла с ума. Я здраво рассуждаю, но все это для людей. Для самой себя я перестаю быть понятной, знакомой. Ту, какая я сейчас, я не знаю. Я эту женщину не знаю. Я гляжу на нее в зеркало, или это она глядит на меня? Складки ее давно не стиранного платья медленно и тяжело падают на пол, падают по сторонам ее грузного, как английский новомодный мотор, увесистого тела, ноги-бревна еле шевелятся, надо идти, а они не идут. Ее толстая рука судорожно собирает на груди обляпанную кашей и чаем ткань, у горла, у расстегнутого ворота, и чьи-то глаза тускло видят на дне амальгамы: кожа под шеей собрана в гармошку, на груди морщины, это от жира, жира все больше, а кожа все суше и тоньше, так борются масло и сухость, и здесь тоже борьба, она везде. Мы ездим на прогулки в автомобиле, в шины которого Иосиф приказал насыпать песок: это для того, чтобы тряска при перевозке уменьшилась. При перевозке кого? При перевозке товарища Ленина, дураки!

Скажи слово! Скажи: На-день-ка! Он молчит и дрожит губами. Легко, скорбно пошевеливает ими. Его губы под усами напоминают умирающую зимнюю бабочку, она уснула осенью, а теперь пытается ожить, и ей кажется, что она оживает и трепыхается, а на самом деле она угасает. Бабочка не свеча! Бабочка не лампа! И человек не лампа, в нем не заканчивается керосин! Человек должен иметь во рту речь, без речи он червяк! С ним занимаются врачи. С ним упражняются каждый день. Он лежит и покорно повторяет за доктором: се-го-дня я по-шел в лес и у-ви-дел там бел-ку на сос-не. Бел-ку! Бел-ку! Бел... Я стою за стулом врача, за его сутулой спиной, и вижу, как по лицу больного кто-то маленький, беленький и прозрачный, бежит. И убегает. Ныряет под подбородок. А потом больной исступленно чешет левой, живой рукой небритую щеку, дерет ее ногтями. Это была слеза! Я поняла! Его или моя?

Губы, силясь жить и дышать, дрожат под усами. Неужели я когда-то целовала эти губы? А он, верно, глядит на меня и думает: неужели я когда-то целовал эту жирную, с тремя подбородками, лоснящуюся харю? Эту рожу величиною со сковороду, с седыми патлами над жирным лбом?

Очередной доктор выписан Иосифом из Петрограда. Из Петербурга, по-старому. Я все никак не привыкну, что имена меняют городам. Это чудовищно, и это великолепно. А чудовищное и великолепное часто так крепко обнимаются, крепче других любовников. Этот доктор, он лучший логопед Советского Союза. Володя так послушно повторяет за ним все, что он скажет. Володя слышит! Володя понимает! Володя будет говорить! Его мозг работает! Он гений! Он не белка на сосне! Что, что он опят видит перед собой?! Отцепитесь от человека! Дайте ему спокойно отдохнуть! Вы видите, он плачет! Он плачет от радости, что я рядом с ним!

Он видит кошмары. Он говорит мне о них, и их вижу я. Главный кошмар - что его убьют. Иногда он рисует мне левой рукой в воздухе круг, потом тыкает пальцем: раз, два, - это вроде бы глаза, потом рисует палку - нос, а под носом рисует усы: палец колышется и мечется, палец дрожит, усы пышные, нет, это не автопортрет, это чужое лицо, это убийца? кто это, Володя? это я, Володя? я?! но у меня же нет усов, Володя! Нет усов! Нет усов!

Какая дрянь, дрянь и сволочь эта эсерка Каплан! С того выстрела на заводе Михельсона все и началось! Врачи сказали мне: отравленные пули. Я все думаю: а как свинцовую пулю можно надрезать, чтобы затолкать в нее яд?

Он отказывается от еды. Я подношу к его лицу тарелку с вкусным лобио. Иосиф часто велит поварихе готовить грузинские блюда, хотя Ильичу нельзя острого. Но Иосиф смеется: ему нужен красный перец, черный перец, аджика, маринованный чеснок! Ему нужна сила жизни! А разве, бабы вы русские, в блинах есть сила жизни?! В блинах - бабья плоть, мягкое бабье мясо! Мужчине, чтобы стать здоровым, нужна мужская еда! Иосиф никогда не болел. Он здоровый, двужильный. Он никогда ни на что не жалуется. У меня чувство, что он сделан из железа. А внутри у него мотор. Такой же, как в авто. И в него по утрам заливают бензин, чтобы мотор мог грохотать. И он едет вперед, только вперед. А если под колеса попадется Ильич? Как остановить авто, которое разогналось?

 

***

 

Летом он понял: дело плохо.

Он думал об этом тяжело и длинно, долго, и главной среди этих грузных, неподъемных мыслей была такая: мне теперь очень тяжело стало думать, а может, лучше совсем не думать? Мысли увеличивались в размерах, обретали плоть, вырывались изо лба и затылка острыми копьями, а иногда взлизами пламени, а иной раз торчали длинными иглами, и он боялся: к нему подойдут, да кто угодно, доктора, сиделки, секретарши, - и уколются, и заплачут. А вылезя из головы, мысли обращались в фигуры и существа. Существа подбирались к нему исподволь, подкрадывались и обступали его плотным кольцом. Существа, серые, лохматые, пыльные, душные. Он не мог дышать. Чужие плоские, шерстяные, будто вывязанные из серой шерсти рожи обнажали зубы: смеялись. Он с ужасом обводил их глазами, а потом закрывал глаза и притворялся мертвым. Важно было притвориться мертвым, чтобы они поняли: тут делать нечего, - и отступили.

И они отступали.

Но он, он-то никуда не исчезал.

Хотя частенько ему казалось: он тут лежит, и уже он тут не лежит. Или даже так: не он тут лежит. А кто-то другой, а он встал и ушел. Или его унесли. Вынесли. На странно скрученной простыне. Он знал, что татар хоронят в простынях, зашивают в белые простыни и бросают в яму. Или осторожно, с почестями опускают, не все ли равно. Но он не татарин. А кто он? Разве русский, разве православный?

Бог. Проклятый Бог. Взорвать Его дома. В них Он жил две тысячи лет, поселился, ишь. Выметайся! И вымету, вымету пыльной метлой, думал он и тяжело ворочался на сырой от пота подушке. А если Он есть? И если Он живет не в домах своих, не в иззолоченных церквях этих, а где-то в другом месте? Если Он - живет, страшно сказать, в человеке?

Да, в человеке, как треклятая заразная бактерия, как микроб?

Он думал обо всем этом, и снова его прошибал пот. Пот, это прекрасно, это из организма выходят яды и шлаки. Так доктор говорит. Доктор Авербах, чудный, дивный еврей. Вот евреи, они ведь не православные, нет? Хотя есть выкресты. Все это чепуха сущая. Вот прекрасная нация, умная, тонкая, нежная, деликатная, но когда надо - смело восстанут и возьмут в руки оружие, и нападут на кого надо, и кого надо защитят. С ними всегда хорошо иметь дело. Они не подкачают. Да ведь и Бог был еврей. Об этом тоже не надо забывать. А он забыл? Забыл? К черту Бога! Пить! Пить! Жажда!

Он выгибался на кровати и кричал: пить! пить! - а из его рта, из-под поседелых нищих усов выходил наружу лишь странный скрип  Будто терли деревом о дерево. Да, и сам себе он часто казался деревом; ветви вместо рук, стволы вместо ног, а там, ниже ног, еще один ствол, невидимый, в три обхвата, сквозь все настилы полов в землю уходит, и он весь, он сам из незримого ствола вырастает и ветвится. А пальцы - что? Пальцы - листья. Они шелестят. Почему так сильно болит голова? Почему никто не несет ему питья?

Он разгорался, возбуждался, дергался, молотил живою левой рукой по одеялу, по матрацу. Он перестал спать, совсем перестал, его глаза выкатывались из орбит и пялились в серое шерстяное, дикое пространство; вокруг качалась и вздрагивала не комната, не спальня, где он бесполезно валялся на широкой деревянной койке, а вместительная кастрюля, где варился ад; каша ада пучилась и выползала из кастрюли наружу, замазывала ему глаза, залепляла лоб и уши, и он махал руками и царапал ногтями щеки, пытаясь содрать это липкое потустороннее варево. Он ловил край крыла мысли, летучей мыши: он уже по ту сторону настоящего, значит, он сам уже ненастоящий. Игрушка. Гомункулус. Деревянная фигурка, и дергать его за ниточки, тогда он будет шевелиться, а иначе никак. Таких медведей продавали на рынке в Симбирске: выточенных из липы или сосны, это уж как мужик-мастер смог, липа мягче, ножом орудовать легче, - продавец дергал медведя за нитки, и он воздымал липовые лапы, и бил деревянным молотом по деревянной наковальне, или вздергивал тощую удочку, или просто лапами в воздухе махал, и передними и задними. Дивная забавка. Детки толпились у прилавка. Его крепко держала за руку мать, вела мимо. Мать отворачивала от мужика с медведями белое, густо напудренное лицо и задирала нос. Она всегда густо пудрилась: у нее была кожа шероховатая, жабья. А ей хотелось быть красивой. Приличной. Как все.

Да, у его матери была жабья кожа и рыбий рот, и однако же его отец на ней женился.

А его Надя тоже похожа на рыбу. Большеротая и белоглазая. И холодная. И медленная. И спокойная. И скользкая. Он содрогался, когда вспоминал, как они с ней исполняли супружеский долг. Ему казалось: они плохо и неумело танцуют.

Ночь гасла. Гасли адские огни. Прекращала булькать преисподняя каша. Из серой мглы появлялось хитрое лицо врача. Врачи, они такие, они хитрецы. Они всегда обманывают. Ты хочешь узнать: тяжело ли ты болен? - а тебе бормочут: здоров, здоров. Ты вопрошаешь, смиренно, жалко и тихо: я буду жить? - и тебе врут напропалую: а как же, разумеется, конечно! Вы еще весь мир себе подчините! Кто бы знал, хочет он подчинить мир или нет. Он чувствует себя грузчиком, что взвалил на спину тяжеленный рояль. Привязал его к себе ремнями и тащит, кряхтит. А ремни гнилые. Вот-вот оборвутся. А он тащит все равно, потому что ему заплатили хозяева. Дотащил вверх по лестнице! Звонит в колокольчик. А дверь распахнута настежь. И бешеный сквозняк выдувает из пустых комнат последний мусор. И хозяев нет. Уехали. Умерли.

И ты не знаешь, что тебе, грузчику наемному, делать с этой музыкой. Ты даже играть не умеешь.

И ты стаскиваешь ремни с плеч. И кладешь чертову черную тушу рояля на деревянные плахи пола. Толстые свиные ноги рояля торчат вбок. Ты чуть не падаешь через них, но все-таки открываешь крышку - под ней клавиши. Тебе надо на них нажать. Просто нажать! Больше ничего! Для этого у тебя есть пальцы. Пальцами шевели, ума не надо. Но беда в том, что ты умный грузчик. Ты в университетах учился. И ты ноты знаешь. И знаешь, что есть нежное туше, а есть тяжелый удар. И ты замахиваешься и ударяешь. Ты бьешь по клавишам кулаком. Ты не Исай Добровейн. Не Ванда Ландовска. Не Сергей Рахманинов. Ты лучше. Злее. Ты несешь смерть тому, кто достоин ее. Сейчас не гладить надо по клавишам! А бить! И даже топором рубить! И даже расстреливать эту чертову хитрую музыку из нагана! Из пулемета! Выпускать горячие пули в ее медное струнное нутро! Наезжать на нее английским танком! Пускать ей в морду немецкие газы! Эта музыка не будет вечной! Вот, вот, глядите, ее больше нет! Нет, слышите?!

Он все молотил и молотил кулаками по клавишам, как живыми цепами по живым колосьям, и уши ему заложило от страшного крика, исторгаемого роялем, и он понимал: еще немного, и рояль замолкнет, он будет мертв, как все однажды убиваемые, музыка будет мертва, и станет легче, и зло погибнет, и все закончится само собой - война, революция, опять война, и еще война, их будет еще много, не счесть, значит, надо убить музыку, что играет военные марши.

И он ее убивал старательно, правильно.

Убивал самим собой.

Хитрое лицо врача в белой шапочке длинно и тонко улыбалось ему. Улыбка не сходила с медицинских губ. Доктор всегда был чисто выбрит, и нос его, длинный и узкий, едва не касался его нежных, как у ребенка, губ. Как вы сегодня себя чувствуете, Владимир Ильич? Он, чуть дернув набрякшими веками, исподлобья вонзал острые зрачки во врача. Я не уснул ни минуты. Вокруг меня топтались люди, как медведи. Они хотят меня убить, доктор! Врач снова хитро улыбался и блестел глазами из-под пенсне. А у вас сейчас голова болит? Да! Да! Болит! Страшно болит! Я готов полезть на стену! Он кричал это все внутри себя, а наружу выходили лишь странные сочетания далеких, как облака за окном, звуков, но врач его понимал. Врач кивал головой и что-то записывал в толстую тетрадь. Тетрадь толстой кошкой пухло, неряшливо лежала у него на коленях, торчащих из-под белого халата. Вам сейчас принесут завтрак, Владимир Ильич! Завтрак? Завтрак?! Я не хочу! А чего вы хотите? Ну, скажите мне на ушко, чего вы хотите? Больше всего? И мы сейчас вам это сделаем? А?

Врач наклонял над ним голову в белой шапочке и приближал ухо к его рту. Он видел ухо врача: волосатое, с родинкой на мочке.

Родинка впивалась в мочку, как красный клоп.

Я хочу, чтобы меня посадили в кресло.

Будет сделано!

И хочу, чтобы меня возили по комнате. И спустили вниз по лестнице. И вывезли в парк!

Да пожалуйста, дорогой Владимир Ильич! В парк, я вас верно понял?

Губы его складывались в крендель, он судорожно выталкивал из себя, из хриплых легких: в-пр... в-пр... в пар... к... - а уже по навощенному паркету стремительно катили кресло на огромных колесах, и уже руки сиделки, врача и незнакомого ему мужика, обросшего сивою бородой и как туча угрюмого, поднимали его с постели, стаскивали с него ночную длинную сорочку, он стыдился своей наготы, пытался закрыться левой рукой, правая плетью висела вдоль белого, как стерильная вата, опухшего тела, врач осторожно трогал его спину, что у меня там, хотел спросить он и вдруг чувствовал, что он солдат, и ранен в бою, и через всю спину у него бежит огромный бугристый шрам, и больно спине, и горит она, а врач гладит незаживший шов и слегка постукивает по грудной клетке, это аускультация, он всегда не любил, когда ему доктора так по ребрам стучали; и не любил холодный деревянный кружок стетоскопа, елозивший то под ключицами, то под лопатками, - а чужие руки делали свое быстрое дело, чужие деловитые руки его уже обрядили в штаны, полосатую рубаху, пристегнули помочи, накинули на плечи пиджак и усадили в кресло, и кресло уже катилось, будто самоходное, спицы в колесах мелькали, ай-да птица-тройка! располным-полна коробушка! запрягайте, хлопцы, коней! - по медовому блеску паркета, по сахарному мрамору лестницы, меж сахарных пузатых колоннад, вниз, на свежий воздух, и его вкатывали в сад, в эту безумную и прекрасную природу, и парк нагло, нахально наваливался на него всеми своими деревьями, всей музыкой оголтелых птиц, шумом листьев и карканьем ворон в чистых, до безумия глубоких небесах. Небо! Утонешь - не вернешься! Он дышал жадно и часто, хрипло, хищно, дышал взахлеб, умирал от счастья - нырнуть в природу и плыть в ней, катиться колобком, увечным ежом по траве, палым листьям, полынным стеблям, вот он, подлинный Бог, а не ваш, церковный, поповский, запрятанный под мышиную рясу! Ряса воняет ладаном и мочой, а настоящий Бог пахнет хвоей и ветром! Далеко звучал выстрел. Он прислушивался. Бессмысленная, счастливая улыбка бродила по его измятому болезнью лицу. Мышцы ослабли, обвисли, и кожа свисала с широких степных скул, и один угол рта глядел вниз, а другой напрасно пытался подняться вверх, оттого улыбка напоминала гримасу плача.

Возите меня, силился он вымолвить, возите меня, катайте меня, я хочу катиться быстро! Я хочу быстрой езды! К нему наклонялись, он вылеплял губами эту трудную, великую просьбу, и чьи-то руки вцеплялись сзади, за его лысым затылком, в спинку кресла, и человек бежал, и кресло катилось, и он в нем катился навстречу солнцу. Навстречу будущему.

А чужие руки нахлобучивали ему на лысину панаму: Владимир Ильич, осторожней, голову напечет!

Его катали по парку до одурения. Пока он сам не засыпал в кресле, бессильно опрокинув тяжелую громадную голову набок, и она свешивалась с шеи, как вялый крупный цветок, белый георгин.

Тогда его тихо подкатывали к крыльцу усадьбы, кресло хватали на руки сильные здоровые мужики, они всегда были в усадьбе на подхвате, здешние крестьяне, многие почитали за честь подсобить такому важному человеку, вождю всех на свете рабочих, крестьян и бедноты, ведь он вручил им свободу, вручил из своих рук! Как это он хорошо приказал, даром что такой маленький да лысенький, а вот поди ж ты, властнее всех царей оказался: заводы - рабочим! земля - крестьянам! мир - народам! И главное, это главнее, пожалуй, всего: хлеб - голодным!

Никто с ним не спорил, что он дал голодным хлеб. Даже если кругом, близко и далеко, помирали с голоду. Все это неизбежности рабочей войны. Солдат ведь умирает в бою? Умирает. А народ - он тоже солдат. Мильоном меньше, мильоном больше - кто считает? А, ваш этот бородатый боженька и считает?! На каких костяшках? А может, у Него есть арифмометр? Или Он складывает и вычитает в уме?

Лето катилось в кресле-каталке, спицы мелькали, он начал ночью спать, засыпал сначала поздно, потом все раньше, и серые шерстяные существа приходили к нему теперь не наяву, а во сне. У него проснулся аппетит. Речь укреплялась, прояснялась: так продышивают чистый прозрачный кружок в окне, затянутом слепым ледяным инеем. Люди понимали, что он от них хочет. Он снова начинал хотеть. Хочу то! Хочу это! Ему несли. Сажали ему на живот кота, и левая рука протягивалась, и пальцы могли чесать коту за ухом. Кот пел ему песню. Жена стояла рядом и умилялась. А потом издали слышались каблучки. Стук женских каблуков. Стук приближался. Он поворачивал голову. Он уже поворачивал ее! И в комнату входила новая секретарша; он отличал ее из всех: он пытался взять ее за руку, когда она подходила к его постели.

И брал. И она робко отвечала на его пожатие.

А жена старалась не смотреть на их скрещенные руки, и все-таки смотрела.

Хозяйство в усадьбе вела Маняша. Маняше просто нечем было в жизни заняться. Она всю жизнь любила Стаса Кржижановского, но он умер. Смешная верность мертвецу! Маняша всегда хорошо стряпала, и это было здесь нужнее всего. Его жена стряпала невкусно, на кухонную утварь глядела, как на химические реактивы. Зато жена читала ему вслух сказки народов мира. Доктора прописали ему легкое чтение, детское. И еще Надя занималась с ним упражнениями, чтобы речь восстановить. Ма-ма, па-па, де-да, ба-ба! После двух недель занятий он уже мог складывать слова во фразы. А еще через две недели он уже медленно, тяжело, с отдыхом, с большими бессильными паузами, но мог диктовать секретаршам свои статьи!

Это был немыслимый успех лечения. Врачи потирали руки.

Авербаху повысили жалованье. Он и так втихаря получал из рук жены вождя кучу денег, впридачу к жалованью. Но кто от прибавки откажется? Жесты превращались в хрипы, хрипы - в голос, а голос, чудеса, превращался даже в смех! Да, да, в веселый смех!

Он заново учился смеяться. Ему было странно, мучительно растягивать рот для улыбки. Он преодолевал немоту, протыкал ее острыми вскриками, ржавыми иглами забытых букв. Нет, он ничего не забыл. Он помнил все, и, вот ужас, он теперь помнил то, чего он не знал никогда. Эти женщины! Мужик, что наклонялся над ним и от которого пахло ржаным хлебом, онучами и липовым лыком! А иногда и водкой! Он помнил то, что приключилось с ними. Он пытался рассказать эти воспоминания женщинам. Секретарши покорно слушали. Товарищ Фотиева, такая бойкая мамзель, его все время перебивала, что-то пыталась уточнить, дотошная, с круто завитыми светлыми кудряшками на крутом лбу. Другая, усатая еврейка без возраста, в мешковатом, грубом, почти мужском костюме, с вислыми, как у бульдога, щеками, молчала. И даже не кивала. Будто все это ее не касается. Она садилась на стул рядом с кроватью вождя, сцепляла костлявые пальцы на острых коленях, и он медленно, запинаясь, упорно говорил, говорил, говорил. Еврейка обреченно слушала, и он с изумлением видел, как человечьи уши на ее голове превращались в волчьи. Тогда он зажмуривался и затыкал ладонями уши: на оборотня нельзя глядеть, а вдруг она еще завоет, как волк? То как зверь она завоет! То за-пла-чет, как ди-тя! Ну, еще раз, Володичка: как ди-тя! Он уже хорошо читал жене стихи. Вместе с женой. Они читали стихи дуэтом. Хоть сейчас на сцену.

А потом приходила новая. Третья. Зачем взяли новую секретаршу, запинаясь, спросил он у жены. Надя спокойно ответила: ты же уже начал хорошо говорить, Володичка, кто-то же должен за тобою стенографировать, а она может даже с голоса печатать, сразу на "Ундервуде"!

Он смотрел недоверчиво. А слова сами вырвались из него, без усилий: пусть работает, у нее умные глаза. А жена вспыхнула до корней волос и прохрипела: она к тому же и хорошенькая! - и глухо, сухо, похоже, нарочно, закашлялась. 

А потом он начал вставать.

Это казалось неправдой, сном, вымыслом, никто не верил, хоть вслух все твердили: встанет, встанет! пойдет! - и он встал и пошел. Так идет младенец, неуклюже и радостно, подгибая, подворачивая кривые слабые ножонки, идет, царапая пальцами воздух, улыбаясь жалко и просяще: поглядите, какой я хороший! я - иду! Так шел он. Его первый поход - от кровати к буфету. Почему не к креслу? Не к его громадным колесам с блестящими спицами? Просто он смотрел вперед, и видел буфет перед собой, и шел к нему. Так восходят на вершину. Буфет, в полумраке, играл рюмками цветного стекла, перловичной белизной чашек и сервизных блюдец, смоляной тьмой узкогорлых бутылей - в них держали уксус, а может, домашнее вино, а может, горькую деревенскую полынную настойку. А может, подсолнечное масло: доктора запретили ему есть масло коровье, важно поднимали пальцы: там, Владимир Ильич, слишком много жиров, вам отнюдь не полезных! Он все понимал, что ему говорят. Всю к нему обращенную речь. Он ловил ухом даже то, что говорили не ему. Он был как ученый попугай: все понимал, но умел сказать только два слова.

А теперь он связно говорил, и уже хохотал над рассказами женщин, и уже встал и пошел, и ходил уже, и за ним, конечно, следили в оба, как он идет, за что левой рукою цепляется, держится еле-еле, едва не падает, покачивается, потом опять идет, и все, кто рядом, хлопают в ладоши и восторженно вопят; два с половиной марша пройти по лестнице, много это или мало? - для него это покорение Эвереста, и вот гора покорена, он уже спускается в парк самостоятельно, вцепляясь в перила, как тонущий в спасательный круг, правда, за ним, на десять шагов сзади, идет надсмотрщик-мужик, и руки-грабли у мужика наготове, если что, быстро он изловит падающего, - а правая рука его бесплодно, бесполезно висела, и это был, что говорить, конец его правой верной руки, руку уже можно было хоронить, так он понял, а врачи все врали ему про руку, все так же радостно и лучезарно врали.

В левую руку ему втиснули палку. Он обрадовался палке, как старому товарищу. Опереться! утвердиться на земле крепко! - какое счастье. Ему тут же накупили разномастные трости. Сложили в шкафу: берите, товарищ Ленин, на выбор! Ходить по богатому дому, втыкая трость с резным набалдашником в паркетный пол, громкий сухой стук трости разносится по анфиладам, ты воображаешь, что трость это твоя третья нога. После завтрака он ходил по комнате, мертво вцепившись в локоть жены; но в дверях возникала эта новая секретарша, и он выпускал локоть Нади и протягивал слепую, одинокую руку к красивой черноволосой девушке. К другой Наде, ее тоже звали Надя, он увидел в этом добрый знак. Новая Надя терпеливо ходила с ним по комнате под ручку и внимательно, не перебивая, слушала его, и сама говорила, и смеялась, и ее крутой, как у молодого бычка, лоб чуть блестел от пота, нынче слишком жарко натопили, и радостью горели ее красивые черные глаза, и он лукаво спрашивал ее, так же весело, как раньше он спрашивал дам и девиц на зимних праздниках в Симбирске, Казани, Шушенском: "А вы на лыжах катаетесь? А на коньках?" Она смеялась в ответ и кивала. Он смотрел на изгиб ее губ. Потом в спальне появлялся мужик, пахнущий липовым лыком. Он широко шагал, его лапти скользили по натертому с утра полотером паркету. В руках у мужика торчала палка. Эту палку он подносил Ленину, и даже, по старинке, как барину, кланялся ему. Он укоризненно глядел на робевшего под его прищуром мужика и грустно выцеживал из разомкнутых губ: "Стыдно, товарищ! Вы что, забыли, что господ у нас уже нет?" И угрожающе стучал палкой об пол. Мужик тряс головой и бородой, сивой, цвета бледной луны, такого цвета бывает хвост старого седого мерина. "Верно, верно говорите, Володимер Ильич, нету уж господ! А вы-то - вождь! Вам, вам все наше почтение!"

Он ухватывал палку левой рукой как можно крепче, поудобнее и половчее, чтобы всаживать ее в паркет, в мраморные плиты, в песок, в землю прочно, устойчиво, чтобы всем телом опираться на нее и не упасть. Вот, в его жизни сейчас стало главным - не упасть; это стало песней и лозунгом, призывом и клятвой. Иногда это было заклинанием, что противоречило марксистской науке, почвою своей имевшей природу и реальность, лишь ее одну. Но палка иной раз становилась волшебной - она спасала его от позорного падения, от перелома руки или ноги, от удара виском о придорожный камень. Он шел и взмахивал палкой, и переставлял ее, и втыкал в то твердое, что само ложилось ему под ноги, а иногда в мягкое: это были то палые листья, то клок прошлогодней сухой травы, то брошенный на землю сушиться сырой матрац. Кот Василий Иванович важно шествовал рядом с ним. Кот время от времени хрипло, разбойничьи мяукал, будто приказывал Ильичу остановиться. Но нет, Ильич неумолимо шел вперед. Если уж он пойдет, то пойдет до конца!

Кот терся об его ногу, болтающуюся в широкой брючине. Тогда больной, покачнувшись, резко вставал и так застывал. Стоял, тяжело и часто дыша запахами листьев, сырым ветром, несущим в кулаках туч холодный частый дождь. Опускал голову, ловил взглядом кота, его черную гладкую шерсть, его белую грудку и белые, на черной земле, лапы. Издалека пахло чесноком: готовили обед, - и ветер наносил сизый табачный дым. Курили усадебные работники, смолили, держали в пальцах, сложенных кольцом, цигарки и козьи ножки, а кто посасывал и трубку.

Его мужик не курил. Ему повезло. Табаком рядом с ним не воняло.

Он сначала вдыхал запах мужика с опаской: фу! как пахнет его народ? это вот так, значит, он пахнет? - а потом привык, и, когда он оставался в спальне один, ему часто недоставало шорканья мужицких лаптей по паркету, кряхтения, сопения, покашливания и этих запахов, чудесной и смешной смеси: полыни, свежеиспеченного хлеба, кислого пота, иной раз керосина, а летом - раздавленных под ногой ли, в пальцах ли лесных ягод, сладкого и терпкого ягодного сока, и липового лыка, и распиленных досок, и ваксы, и сена, и свежего меда. 

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

Крупская приносит Ленину миску с морошкой и неловко падает на паркет. - Приезд Иосифа Сталина к больному Ленину. - Жестокий разговор Ленина и Сталина о собственном народе. - Надя бойко печатает сложную беседу партийных вождей на пишущей машинке "Ундервуд". - Сталин надменно уходит, его молодая жена Надя мрачно смотрит ему в спину.

 

- Сегодня приедет Иосиф.

Ильич молчал. Он лежал, отвернувшись к стене.

Сегодня он попросил положить его на правый недвижный бок.

Надя боялась, что он отлежит себе руку и не заметит этого. И ткани омертвеют.

- Володя, ты слышал? Иосиф сегодня приедет.

На лысом затылке дрогнула кожа.

Жена поняла: ее услышали.

Она стояла около кровати с миской в руках, а в миске оранжевой горкой возвышалась морошка.

- Володя! Давай я тебя поверну. Просыпайся! Скоро шесть пробьет. Ты спишь целый день! Смотри, что тебе из Петрограда привезли! Ты такого чуда давно...

Ее журчащая речь оборвалась: больной захрипел и стал силиться сам повернуться.

Крупская поставила миску с морошкой на круглый стол: сегодня он был покрыт темно-коричневой груботканой скатеркой с длинными, метущими пол кистями. Бросилась к мужу. Ее массивные руки ловко и привычно делали свое дело: приподнимали, подсовывались, вращали, катили по кровати в белых простынях родную плоть, как дети катают зимою на улице снежную бабу. Одеяло намоталось больному на руку, Крупская его размотала и аккуратно сложила рядом, на край постели.

Лицо Ленина налилось подозрительной краснотой. Малиновые щеки, малиновый лоб. Жена знала: так поднимается кровяное давление, и врачи при этом советуют пить настойку боярышника и сироп калины. Она беспомощно оглянулась на морошку.

Ильич пробормотал неслушными губами:

- Ои-сиф... Ио-сиф...

Жена шепнула:

- Не вставай!

Она шагнула широким шагом к столу, взяла со стола фаянсовую миску, полную морошки, и понесла на вытянутых руках к Ильичу, стремясь обрадовать, удивить.

И не донесла.

Неуклюже, всей стопой она наступила себе на длинный складчатый подол, ведь зареклась она шить у портнихи такие несуразные, слишком длинные, как в прошлом веке, платья, - да она сама была родом из прошлого века, и к длинным юбкам сызмальства привыкла, а не надо, не надо было шить такие хламиды, это немодно и неудобно, - колено подкосилось, она стала падать вперед, попыталась зацепиться рукой за спинку обтянутого холщовым чехлом кресла, кресло, как скользкая рыба, вырвалось у нее из руки и поехало на гладких ножках по гладкому полу, и вслед за креслом заскользила на паркете и стала падать она, грузная, круглая, белая, снежная, пахнущая рыбой и соусом, и типографской краской свежих газет, и накрахмаленным холстом, - а из рук у нее уже падала, улетала миска, и уже достигла пола, и фаянс уже разбивался, раскалывался на крупные куски и мелкие кусочки, и Ильич с ужасом и слезами глядел из-под рыжих, с сединой, взлетевших на лоб бровей. Это была его любимая миска. Он из нее всегда ел лакомства.

Он ждал этой миски, как кот, и ему торжественно несли ее - всегда с сюрпризом, с вкуснятиной, с нежданным подарком.

И вот она разбита. Осколки на паркете.

А Надя, лежа на полу на животе, как большая рыба, взмахивая плавниками, тянет голову и плывет за миской, она еще видит ее призрак впереди, для нее она еще не разбилась.

- Надя!.. на...

Она шевелилась на полу всем тяжелым телом, не могла встать.

Он заплакал.

Она хватала пальцами и царапала паркет.

Он плакал горько.

Она перекатилась на бок, уперлась локтем в паркет, лицо ее искривилось, из-под ее ладони потекла кровь - она поранила руку осколком.

Он плакал и уже громко, будто ел и чмокал, всхлипывал.

Морошка раскатилась по полу, размякла, закатывалась под кровать. Жена давила ягоды своим телом, и ее холщовое платье пятналось оранжевым ярким соком.

- Ми-лая!.. я сей-час...

Он кряхтел, хрипел и хотел встать.

Они оба хотели подняться и не могли.

Дверь раскрылась, и в комнату вбежала новая секретарша. За ней, тяжело, на всю ногу ступая, вошел Епифан. Он сегодня напоминал сонного медведя: борода нечесана, густые отросшие волосы плотно закрыли лоб, упали на маленькие глазки.

Епифан раскорячисто шагнул, этим огромным кривым шагом достиг бьющейся на полу жены вождя, крепко подхватил ее подмышки и, огрузлую, поднял так легко, словно это была набитая пухом громадная подушка. Ильич, лежа на кровати, плакал и кусал губы. Епифан ступнями в лаптях безжалостно давил огненные ягоды, подволакивал Крупскую к креслу, усаживал; теперь плакала она, дрожала нижней губой. Секретарша смотрела на ее лиф и юбку, все испятнанные давленой морошкой.

- Надежда Константиновна... вы не расстраивайтесь, все отстирается, я сегодня же, сейчас велю постирать...

- Я и не расстраиваюсь, - лепетала Крупская, ловя воздух ртом.

Секретарша и Епифан подошли к кровати, где медведем ворочался больной.

- Вы сесть хотите? В подушках? - участливо спросила молодая секретарша, и Ленин мокрыми глазами уставился ей в лицо, в глаза, потом заскользил глазами вниз, к груди, щупал зрачками отороченный крахмальным кружевом воротник.

- Д-да...

Мужик и девушка одновременно подвели руки под тело вождя и усадили его на кровати быстро и сноровисто. Епифан знал, что делать. Он уже не раз проделывал это с вождем. Он быстро, ловко греб к себе в изобилии наваленные в изголовье подушки - их тут было четыре, что тебе в деревенской избе, на парадной кровати: одна большая, другая поменьше, третья еще меньше, четвертая совсем крохотная, думка. Мужик пригреб к себе подушки и подоткнул их, одну за другой, под безвольно застывшее тело Ильича. Потом подтащил, проволок вождя по кровати ближе к деревянной кроватной спинке. Спрашивал заботливо:

- Ну как? Как оно сидится-то? а? ништо? расчудесно? то-то и оно! А ищо плакали!

Ильич сидел в подушках, как ребенок, с мокрыми глазами, мокрыми ресницами и влажными, блестящими щеками, с губы у него, как у собаки, стекала слюна, и молодая Надя торопливо пошарила в кармане юбки, вынула носовой платок, развернула его - он оказался неожиданно большим, как фартук, квадратом белого креп-жоржета, - и деликатно, аккуратно вытерла Ильичу мокрый угол рта. И он глядел благодарно, мокро и покорно, и слезы текли опять, ничем не унять.

- А вот сказочку расскажу, ну-ка! - хрипло прикрикивал Епифан.

Старая Надя тяжело сидела в кресле. Молодая Надя позвала в открытую дверь:

- Эй! Кто рядом! Подойдите, пожалуйста!

Всунулось квадратное, как ее шелковый носовой платок, белое женское лицо.

- Евдокия! Подметите тут! Видите, тарелка разбилась! И ягоды везде! Кто-то может поскользнуться!

Прислуга через минуту вошла с веником, белый фартук завязан на спине большим смешным бантом. Молодая глядела на прислугины туфли: разношены до того, что пальцы сквозь дыры торчат. Своих новых лаковых туфелек молодая хотела было устыдиться, а потом, наоборот, горделиво выставила красивую стройную ногу из-под юбки, уперла каблук в паркет. Женщина с квадратным лицом елозила веником по полу, сгребала осколки и ягоды в огромный, как противень, железный совок.

Не успела молодая Надя вымолвить прислуге спасибо, как из-за двери басовитый мужской голос крикнул по-простонародному:

- Осип Виссарионыч! До вас, Владимир Ильич! С бумагами!

 

***

 

Сапоги идущего скрипели так громко, так кричали о своей новизне и неразношенности, что молодая Надя едва не поднесла пальцы к ушам, чтобы заткнуть их.

Она лучше всех знала звук этих шагов; и глухой стук этих каблуков; и весь ритм этой походки. Когда муж приближался, она в первую очередь слышала его ход: он проламывался сквозь пространство, она почти чувствовала, как расходится и обдает ее холодом воздух, когда его низкорослое плотное тело разрезает его.

Сталин переступил порог спальни Ленина.

Надя отчаянно и радостно глядела на него. Но он не поймал ее взгляда и не глянул на нее. Он глядел на Крупскую, в испятнанном, испачканном платье грузно сидевшую в кресле.

С ней с первой он и поздоровался - не с вождем.

Но поздоровался сухо, слишком жестко.

- Ма-е па-чтение, Надежда Канстан-тиновна. - Откланялся. Перевел взгляд на Ленина в подушках. - Здравст-вуйте, Владимир Ильич! О, да вы в добром здравии! - Перевел глаза на паркет, бегал зрачками по испачканному давленой морошкой паркету. Потом опять вскинул глаза на Ленина и долго, без слов, глядел на него из-под насупленных рыжих собачьих бровей. - Как сама-чувствие? Всо прекрасно?

И лишь потом посмотрел на жену.

Молодая Надя стояла навытяжку, как солдат в строю перед генералом. Она видела, как брезгливо содрогнулась кожа на носу у Сталина, как хищно дрогнул кончик носа, - она знала эту кошачью мимику: эта звериная кожная дрожь говорила о том, что он на кого-то гневается и кого-то в чем-то позорном подозревает.

Однако голос Сталина гневом и не пах. Сладкий, текучий, чуть гортанный.

- Вы уже тут па-завтракали, та-варищи? Владимир Ильич, как вам мой повар? Нэ правда ли, он нэ хуже шеф-повара рес-та-рана "Прага"?

От Сталина на всю спальню несло крепким табаком. Молодая знала: у него в кармане френча тщательно выбитая трубка вишневого дерева.

Ленин дышал так тяжело, будто взобрался на гору. На его бледно-синих губах появилось подобие улыбки. И ногти у него тоже посинели. Молодая смотрела на его руки, на губы и думала: "Сердце, сердце плохо работает".

Вождь глубоко, прерывисто, как ребенок, вздохнул и вдруг заговорил хоть и медленно, но не запинаясь, так хорошо и связно, как никогда за время болезни не говорил. Видно было, как он изо всех сил пытается показаться Сталину хорошим, бодрым, крепким, здоровым, ну если не здоровым, так наверняка выздоравливающим.

- Ваш повар готовит слиш-ком острые... блю-да. Товарищ Сталин! Спасибо вам за... него. - Иногда между словами Ленин делал паузы, но старался их не затягивать. - А вы, вы ведь тоже умеете го-то-вить? Когда-то вы... - Опять прерывисто вздохнул. Сталин выжидательно слушал, не перебивал. Шея молодой покрылась красными, будто коревыми, пятнами. - Угощали меня хинкали вашего соб-ствен-но-го... - Опять поймал воздух губами. - Изго... товления! Помните? Тот пикник? Ле... Летом во-сем-надцатого? Все в крови, в огне... а мы...

- А, завтрак на тра-ве, - Сталин выпустил из-под усов осторожную кривую улыбку. Чуть согнул ноги, будто хотел присесть. Галифе нависли над голенищами густо намазанными ваксой сапог. - Па-чиму бы нам иво нэ пав-тарить? Как вы ду-маете?

Он обращался ко всем и ни к кому.

Молодая внезапно расслабилась, будто выдохнула, ее покинуло напряжение ожидания, с лица улетела грозовая тьма боязни. По скулам разлился легкий румянец. Будто кто-то раздавил в ладонях морошку и быстро, шутя, вымазал ей этими мокрыми ягодными ладонями щеки.

- Иосиф, - она говорила слишком тихо и нежно, но все в спальне ее хорошо слышали, - да, конечно же, мы этот пикник повторим! О чем ты... - Она поправилась. - О чем вы будете говорить с Владимиром Ильичом? Если о важном, я сажусь за вами печатать!

Она указала легким и смущенным жестом на пишущую машинку, сиротливо, одиноко стоящую у окна на маленьком квадратном столике на высоких тонких ножках.

Сталин помрачнел, расстегнул пуговицу на кармане френча и вынул трубку. Он прекрасно знал: здесь нельзя курить под страхом смерти. Но он вертел, вертел темную трубку в толстых коротких пальцах, как игрушку, а смотрел поверх нее, в никуда.

По затылку молодой, из-под забранных в тугой пучок черных волос, по ее смуглой шее тек пот.

И в малых каплях этого пота было больше страха, чем бывает в тусклых глазах, в дрожащих губах.

- Да. Садись. Эта ты правиль-на замэтила. Надо всо фикси-ра-вать. Для истории.

Крупская с плохо скрываемым ужасом в глазах следила, как Сталин взял трубку в зубы, сжимал ее в пальцах и грыз желтыми зубами.

- Коба...

Ленин, будто защищаясь, поднял надо лбом руку.

- Иосиф Виссарионович, здесь нельзя курить! - задушенно воскликнула Крупская.

- А я разве ку-рю? - искренне удивился Сталин. - Мож-на присесть?

И, больше никого ни о чем не спрашивая, сам, властно, плотно и весело, уселся на скрипнувший под ним стул с высокой спинкой. В комнате он единственный стоял без холщового чехла.

Молодая его жена подмечала все то, чего другие не замечали. Вот хищная, пугающая желтизна его глазных яблок, его покрытых красными прожилками белков. Да и сами зрачки по-зверьему светятся желтым и даже зеленым. Вот просвечивают зубы из-под вздернутой сердито губы - он слишком зло грызет пустую трубку: то ли хочет курить, то ли разозлился на кого-то. На нее? Тайком себя оглядела: не торчит ли где на ней что неряшливое, стыдное? Одежда ее находилась в полном порядке. Она всегда следила за собой. Вот Ленин и Иосиф начали говорить, и она шаркнула ножками стула по паркету, ближе придвигаясь к "Ундервуду" и взбрасывая на тыквенные семечки частых клавиш дрожащие от робости и важности момента, узкие юные руки. Вот они оба говорят, сначала Иосиф, потом Ленин, и вождь все время называет его "Коба", старой партийной кличкой, и ей кажется - подзывают собаку. Она видит точно и насквозь - будто она солнце и просвечивает Иосифа до дна - Иосиф не просто говорит с вождем о партийных распрях, о путях, которыми завтра, нет, уже сегодня пойдет молодая, вся с ног до головы облитая кровью, как пасхальный кулич красной глазурью, испеченная в гуще военных пожарищ страна: он решает свою судьбу. И она превосходно, лучше других знает: он не остановится ни перед чем. И ни перед кем.

А рабочие ее пальцы, будто вне ее воли, вне ее застывшего, стальной струной выпрямленного над смешным столиком тела, стучали, тарахтели, бегали и летали над россыпью клавиш, они хотели сами жить и сами стучать, клевать мгновения, бить и разбивать, и разбиваться, и снова и снова склеиваться из мелких, окровавленных осколков.

- Ай!

Иосиф недовольно покосился. Повертел трубку в руках.

- Што там у ти-бя?

- Простите! - Она сосала палец. Вынула его изо рта и рассматривала, будто увидала впервые. - Я ноготь сломала! Попал... между клавишами...

- Вытри, - брезгливо процедил Сталин и помахал трубкой, - вытри, па-дуй и пра-далжай дальше! Нам нэ-кагда хныкать и ста-нать! Ра-ботать так ра-ботать! Взялась - ра-ботай!

Ленин смотрел на Иосифа так потерянно, будто они были связаны одной веревкой, и вот ее разрубили.

Вождь говорил медленно, и Сталин тоже говорил медленно; поэтому молодой легко было успевать за ними, только палец болел, и из-под ногтя чуть сочилась кровь.

 

***

 

- Владимир Иль-ич! Мы живем в нэпра-стом врэмени. И это врэмя хочит нас сломать и пере-делать, а-но хочит нас са-гнуть в бараний рог. Но мы нэ дал-жны ему даться в руки. Пад-чиниться. Нас в нэдалекам будущем ждут тяжелые ис-пытания. Штобы пад-страховать сибя в этих испытаниях... ну, вы поняли, сибя - это значит страну... мы дал-жны пра-думать новую структуру па-давления неда-вольства народа.

- Недовольства? Я думал, вы ска... жете мне... о внешних врагах. О кольце... вра... вра... гов, что окружает нас! Мир... мир...

- ...хочит нас унич-тожить, это па-нятно. И мы уже даже вроде бы при-выкли к такому раскладу сил. Мы пра-шли гражданскую вай-ну, вы же сами ха-тели гражданской вай-ны! Еще на фоне вай-ны мэжду странами! Да? Да или нэт? Ха-тели?

- Хотел. Потому что граждан... ская война была еди... един... ствен-ным выходом! Един... ственной возможностью укрепить диктатуру про... про...

- ...пра-летариата, да, всо так! Всо вэрно! И мы ее укрепили. Но нэ сав-сем! Нэ сав-сем!

- Что вы предлагаете?

- Нэ смат-рите на миня так пран-зительно, дарагой Владимир Ильич. Я предлагаю вам, и нам всем, вас-пользоваться вашим же а-ружием. Ка-торым вы уже ад-нажды прэд-ложили нам вас-пользоваться. Я имею в виду ваш декрет о кан-центрационных ла-герях.

- О... лагерях?..

- О них, ува-жаемый Владимир Ильич! О них! Это изу-мительное иза-бретение вашей мысли. За ка-лючей прова-локой - люди. Нэ ат-бросы, заметьте, а имэнно люди. Но завтра, нэт, се-годня а-ни станут ат-бросами.

- Каких лю... дей вы имеете в виду?

- Нэ прэ-ступникав, нэт. А-быч-ных граждан. Жителей на-шей страны. Но эти с виду а-бычные жители могут завтра стать на-шими врагами.

- Врагами... нашими?

- Са-вершенно вэрно. Вра-гами власти.

- Власти?

- Нас. Нас, да, у ка-во власть. Те, у ка-во нэт власти, всегда ха-тят ее ат-нять. Нам надо об этом помнить. И тот ваш декрет, ва-семнадцатого года, как нэльзя лучше пад-ходит для таво, штобы ему следовать и его прэ-тварять в жизнь. Вы о нем забыли, а это нэ-хорошо. Нэгоже!

- Я не забыл.

- Нэ забыли? Вот и пре-красно. Как это там, у вас в тексте, пре-васходно было сказано: а-беспечить Са-вецкую Рэспублику из-бавлением ат классовых врагов путем иза-лирования их в кан-центрационных лагерях. А! Кака-во! Вэликалепно. - Он обернулся к молодой жене, "Ундервуд" тарахтел беспрерывно, он подмигнул молодой и скривил рот: - Да, да, спеши, трудись, так и напечатай: вэ-ли-ка-леп-но!

Ленин дышал, как после бега.

- Почему вы... ре... шили именно сейчас за... за... вести об этом речь?

- Патаму што нас ждут испытания га-раздо более жэ-стокие, чем раньше. И важ-на быть жэстоким. Стать жэстоким, если ты нэ жэсток. - Сталин пососал пустую трубку. - Я пред-лагаю кан-кретные вещи. Первое. Дать рас-па-ряжение начать стра-ительство, на территории всэй страны, таких лагерей, для таво, штобы ат-правлять в них людей. Мно-жество. Тысячи. Миль-ёны. Нам надо уничтожить миль-ёны, штобы жить спа-койно.

- Зачем? Зачем нам заниматься массо... выми смерт... ртя... тями, если мы можем этих людей за-действо-вать на работах, нужных стране? Нам нужны живые ра... ра... ботники, а не мертвые кости в земле!

- Вэрно. Жи-вые и бэс-платные ра-ботники. Бэсплатные, слышите!

- Почему... бесплатные?

- Сэйчас вы всо пай-мете! Вот лагерь. - Иосиф очертил трубкой в воздухе широкий круг. - В нево на-чинают па-ступать люди. Много людей. - Он тыкал мундштуком трубки в воздух, изображая этими жестами прибывающих в место смерти людей. - Ха-роший, прас-торный лагерь может вмэстить ат пятидесяти да ста тысяч чи-лавек. Как маленький го-рад. У-разумели? Тэперь нэ-сложный пад-счет. Нам надо пра-рыть канал в пустыне. Са-единить каналом вэликие наши реки. Асвоить ледяную тундру. Пра-лажить жэлезную да-рогу в нэдаступных га-рах... или в нэпроходимай тайге. Вырыть шахту. Вспахать цэ-лину. Выстраить гарада, дамбы, пла-тины, доменные пэчи, новые заводы и новые фабрики. Сделать нашу страну пэрвой страной мира! Пра-цветающей! Вэликой! Гран-диозной! Што для этаво нужно? Правильно, ра-бочая сила! - Он положил трубку в карман френча, раскинул руки, растопырил пальцы. - И што? А-на у нас есть! Мы арэс-товываем людей, много людей, и ат-правляем их в кан-центрационные лагеря! А лагеря строим, вы поняли, где? Близ вэликих рек! В тайге! В тундре! Близ мэстараждений па-лезных иска-паемых! Вы знаете о том, што наши гэ-ологи аб-наружили на вастоке страны, в бассейнах рек Яны, Ка-лымы и Индигирки, залежи урана?! Так нэмедленно надо рыть там рудники! И да-бывать, да-бывать драгаценный уран! Это же радиоактивный эле-мент! Атомный распад, как вы нэ па-нимаете!

- Это я-то не... понимаю? Я, что написал... эту книгу... кни... Ма... материализм и эмпи...

- ...и эм-пириа-критицизм, ну ка-нечно! На нас будет ра-ботать целая армия наших граждан. Па-слушная, смэю заметить, армия! Патаму што мы будем дэржать их в чернам теле. Мы будем их плохо кармить. Мы будем их бить... пытать, а па-чиму нэт? Мы будем заставлять их работать по пятнадцать, по двадцать ча-сов в сутки. Ваз-можно, пэрвае врэмя а-ни будут вас-ставать против всево этаво. Но мы будем выбивать из них рэ-валюционную дурь. Мы будем ганять их на работу - кнутами! Паласавать! Так, как самого Христа нэ бичевали!

- И... что? Они все просто-напросто быстро... у... умрут!

- Да! - Улыбка разрезала пополам усатое, радостное лицо Иосифа. - Да! Наканец-та вы поняли! Абса-лютно вэрно! А-ни всэ быстра умрут!

- Тогда кто же будет работать?

- Как кто? Другие!

- Какие другие?

- Новая партия новых арэс-тованных! Сотни тысяч, мильёны, десятки мильёнов новых дармовых ра-ботников! Всо будет ваз-вадиться, расти из-пад зэмли, пад-ниматься как на дражжах! Вся страна па-кроется вэликими нава-стройками! Мы прэабразим зэмлю, пере-делаем ее, на диво и на зависть всэм нашим врагам! Враги сейчас па-тирают руки. А-ни га-товятся на нас напасть. И нападут, Владимир Ильич, я вам это а-бещаю! Но вы, вы этаво можете уже не увидать. Я увижу, я!

- Я...

- И вы, может, и вы еще увидите. Но и для ат-пора врагу, для новой вай-ны у нас людей хватит. Людские стада! У них должен быть ха-роший пастух. У нас в Грузии так гаварят: плох тот ха-зяин, што нэ может бэзжаластно зарэзать барана. Я са-бираюсь стричь, а патом и рэзать наших баранов! Это един-ственный выход для нас всэх!

- Для кого?

- Для нынешней власти, я же вам тал-кую!

- Я понял.

- Харашо, што поняли! Лучше поздно, чем ни-кагда!

- Да. Понял. Я разделяю... вашу позицию. Люди устроены так, что... одни... должны относиться к другим, как к ско... ту. Иначе скотина восстанет и за... за... бо-да-ет хозяина. Затопчет его копытами. Да, верно, резать! И стричь. Резать! И стричь! И... богатеть. И процветать!

- Ну наканец-то! Ат-лично! Я всэгда знал, што мы найдем взаима-панимание! Вы - вождь, вы далжны дать рас-паряжения!

- Какие?

- Если у меня на руках будет пална-ценный да-кумент аб аб-разавании лагерей работы и смэрти, и мы запустим машину бэс-платного труда и бэз-наказанного уничта-жения, тогда я па-жму вам руку! Мы вмэсте начнем это вэликое дело.

- А вы не боитесь, что вас накажут?

- Кто? Люди? Я людей нэ боюсь уже дав-но.

- Не люди, нет! Время!

- А, эта древняя пошлая истина, што врэмя всо рас-ставит на сваи мэста? Дурацкая истина! И нэ истина вовсе, а сама-успакаение пака-лений! Каждое пакаление думает, што а-но - пуп зэмли. Да што там, каждый чила-вечишка так о си-бе думает!

- И вы тоже?

- И я! Што грэха таить! И я! А разве вы нэ...

- Я - нет!

- Пазвольте вам нэ па-верить! Вы ха-тите сказать, што вы делали рэ-валюцию - за просто так?

- А... за что, позвольте спросить, я ее делал? За... кусок пирога?

- И стакан малака, ха, ха, ха! Я нэ аб этам. Я а другом! Ведь вы же ха-тели взять власть? Вы, вот только вы?

- Не вы, а мы!

- Ну чорт с вами, мы! Но мы ее - взяли?

- Взяли!

- И вы встали ва главе тех, кто за-хватил власть? Стали - главным? Ну разве нэт?!

- Да!

- Ага! Все верно! Вы ведь этаво хатели?

- Да! Что вы хотите от... меня?

- Штобы вы при-знались мне. Как свя-щеннику, чорт побери! Бывшему, ха, ха.

- В чем?

- В том, што вы рвались к власти!

- Я? Я... рвался к власти?! Но не я же! Мы все! Пролетариат!

- Эта вы-та - пра-ле-тариат? Вы, русский два-рянин?

- Откуда вы знаете, что я дворянин?

- Мне ваша Ма-няша па секрету ска-зала.

- Я Маняше уши надеру! Это мой... мой отец... был дворянином! А я...

- А вы, ха-тите сказать, пра-летариат? Дудки, Владимир Ильич, дарагой мой! Вы - влас-тэлин этой страны! Диктатор! Разве нэ вашей рукой была уста-новлена в Рас-сии диктатура пра-ле-тариата? Вашей? Сагласны! Вашей! А кто такой пра-летариат для диктатора? Кто? Ну, кто? Кто?

Ленин шарил зрачками по одеялу, по простыне, по подушкам, словно в подушках ползла гадюка.

- Кто...

- Нэ притва-ряйтесь, што вы нэ знаете, кто такой на самом деле для нас пра-летариат! Для нас, взявших власть! Это - зэмля! Навоз! Мы ходим па зэмле, топчем ее, па-пираем ее нагами! А-на пад нагами у нас, пад нагами! Хатим - взрыхлим ее, хатим - взорвем! Хатим - сажжем! И вы, вы это па-нимаете, нэ ка-кетничайте. Сделайте вывод. А-дин только, но пра-вильный вывод. Почва, гумус, дэрьмо - то, што пад нагами. Это то, што жило кагда-то. Вчера. А-но уничта-жается и пере-гнивает. И становится плада-родным. Это дэрьмо, слышите, становится плада-родным! На мэртвечине, харашо сгнившей, вырастают ма-гучие пла-ды! На сга-ревшем, сгнившем мусоре пра-растает, растет новае врэмя! Вы поняли?!

- Да.

- Так вот! - Сталин возвысил голос. - Напишите новый декрет! Мы далжны ваз-вести уничта-жение в сис-тему! Любой хаос спасает только сис-тема, вы аб этом знаете лучше меня. Нам нужна сис-тема распла-нированной массовой смэрти.

- Да. Смерти. Смерть. Смерть! - Ленин все повторял и повторял мокрыми губами это темное слово. - Смерть! Смерть! Сме...

- Это толька в цэрквях в Пасху па-ют: смэртию смэрть па-прав, и сущим ва грабех живот дара-вав! А што, может, это и вэрно пад-мечено! Рас-стреляли - сталкнули в яму - сдох, сгнил - черви сже-вали - на черноземе кала-сится пшеница - вот он, новый хлеб новых врэмен! Кругаварот, ха, ха, ва-ды в природе! Вам памочь сделать этот новый да-кумент? Я - памагу! Я уже давно ево в гала-ве слажил! - Сталин шумно, всхлипом, подобрал обильные, как у всех курильщиков, слюни. - Этот декрет даст тал-чок...

- Развяжет вам руки, хотите вы сказать!

- Вам? Нам! Нам, хачу я сказать! Всэм! И вам тоже! Вы же еще нэ умерли!

Ленин побледнел. Молодая секретарша нагнулась к пишущей машинке и быстро, мгновенно вытерла пальцем пот на виске. Продолжила печатать, быстро и жестко, жестоко выстукивая, выбивая из клавиш страшные смыслы.

- Не умер.

Подобие улыбки мазнуло мышиным хвостом по бледным губам под рыже-седыми усами вождя.

- И я нэ умер. Я жив, как ни-кагда.

- И вы уже... чувствуете себя во... во... ждем? Да?

Сталин не ожидал этого вопроса.

Вопрос жег, прожигал воздух, поджигал его пролетарской папиросой.

Иосиф снова вынул трубку из кармана. Философски смотрел на нее, молчал.

Руки секретарши зависли над клавишами "Ундервуда".

- Я вам пэрвый задал ва-прос. Вы сможете сами са-ставить и пра-диктовать да-кумент? Бэз каторого нэмыслима, слышите, нэ-мыс-лима наша па-следующая жизнь? Целого века жизнь, вы слышите это?!

Сталин не хотел, но все-таки сорвался на крик. Слишком длинным и напряженным выходил разговор. Не хватало еще, чтобы вождя посреди такой беседы хватил кондрашка. Ему нужна эта бумага. Позарез нужна! Одно дело - это он сам, товарищ Сталин, ее сочиняет и пускает в дело. Тут будут голоса против, тут схватятся личности, группировки, амбиции. Другое дело - бумага, для вечности оставленная самим Лениным. С ней уже не повздоришь; ее не изорвешь, не кинешь в печь на растопку. Это будет уже историческая бумага. А впрочем...

- А впрочем, я и бэз вас абайдусь. - Иосиф бросал эти слова с виду весело, но они лязгали кочергой о печную заслонку, жестоко и издевательски. - Давайте па-херим эту за-думку. Я и бэз вас атлично справлюсь.

- Вы...

- Да, я! Имэнно я!

Сталин заговорил сначала медленно, ронял слова, думал над ними, потом все быстрее и быстрее, и щеки секретарши заливала краска, она не узнавала голоса своего мужа, она думала, это говорит Ленин, и она удивлялась этой быстрой и напористой речи, изумлялась без меры, она впервые за все время пребывания в усадьбе слышала, что вождь так быстро и бойко говорит, она еле успевала печатать, и ее разум опаздывал, он не успевал, отказывался с ходу осознавать, что к чему, зачем здесь, сейчас, в ее присутствии, проговаривает знаменитый на весь мир язык такое страшное, невозможное, что впору заорать и выбежать вон. Но она не выбегала. Она печатала.

Она не слышала грузинского акцента.

Ее губы шепотом, повторяя, кричали тяжело падающие в светлый мир шары чужих чугунных слов.

- Слушайте вни-мательно. Нэ пере-бивайте. Я буду уничта-жать население Савецкаво Са-юза. Для ево же пользы. Я буду убивать ево плана-мерно. Так, как горец плана-мерно рэжет скот в сваем стаде, штобы да-быть мясо для семьи или пра-дать ево на рынке. Я буду выжимать из людей всэ соки, па-том ат-правлять их в ямы. В лагерях, выстра-енных в тайге или в тундре, людей можно будет бра-сать бэз па-гребения, просто атвазить падальше ат лагеря и сгружать на зэмлю. Пища для звэрей и птиц! Разве звэрям и птицам нэ надо питаться? На мэсто мильёнов мертвых будут вставать мильёны живых. Я арганизую машину арэстов. Людей будут уничта-жать всэми известными нам спо-сабами. Рас-стреливать. Сжигать. Аб-ливать вадой на марозе! Но главный наш палач - усталость и го-лад. Дистра-фия! Знаете такое выра-жение: мрут как мухи! Я ускорю смэну пака-лений. Я врэмя ускорю, слышите! И мэня никто нэ пере-плюнет. Никто! Никто нэ павтарит мэня. Даже если за-хочит! Может, и найдется в будущем такой ге-рой, - он фыркнул и обнажил желтые зубы, - ге-рой, што ваз-намерится мэня са-безьянничать. Нэ выйдет! А вы... Слушайте! Я па-ставлю смэрть на па-ток. И люди пере-станут ее ба-яться. Вы думаете, в будущем нэ будет войн? Еще какие будут! Но враг пай-дет на нас извне. А тут я, я сам буду уничта-жать людей! Внутри! Слышите! Внутри! Слышите! Внутри! Это нэабха-димо. Это важно! Нэ ваз-ражайте. Па-пробуйте што-нибудь на это ваз-разить! Вы нэ па-нимаете, што будет, если пустить народы на сама-тек! Они рас-текутся па зэмле, затопят ее. И пад-нимутся, как вал-на, как цунами! А-пять кра-вавая вал-на?! Только теперь для таво, штобы смэсти нашу власть?! Ну уж нэт! Я нэ паз-волю людям это сделать! Это магли сделать толька мы! С ца-ризмом! Но с нами этаво нэ сде-лает никто! Никто и ни-кагда! А мы будем действовать имэнно так, как я сказал! Так што, ха, ха, вы нам а-собо и нэ нужны!

Иосиф замолк. Машинка тарахтела. Потом оборвала треск. В комнате все гуще пахло духами "Красный мак".

Он все рассчитал точно. Ленин белел постепенно и беспощадно. Побелели уши. Побелели щеки и нос. Кровь убегала с лица вождя, усы его подергивались, он желал что-то сказать и не мог. Опять не мог.

И наконец сказал.

- Я тоже. Да. Я тоже.

Сталин помолчал.

И не выдержал.

- Што - тоже? Што?

- Думаю так же, как вы. Так же.

- А я разве это ат-рицаю! - Сталин воздел руки, трубка качалась перед глазами Ильича. - Я же так и га-варю! Што вы всо пэрвый при-думали! Я просто развил и у-крепил вашу мысль! Вы же гэний! Гэний! А я, - он помолчал и насмешливо выдохнул, - ваш ученик.

Крупская сидела столь тихо, будто ее здесь, в спальне, и не было вовсе.

Затаилась, как мышь.

Иосиф льстил, насмешничал, ерничал, и в то же время говорил серьезно, над его словами невозможно было хохотать, - скорее плакать.

Ленин дышал, как при газовой атаке.

Было такое чувство, что он ползет по кровати, как по земляному грязному окопу, и ему надо встать в окопе во весь рост, а он не может.

- А партия? Что скажет пар... пар... тия, если я...

- Если вы вручите мне та-кой да-кумент? Партия, ка-нечно, нэ вся сахар. Более таво! Я да-пускаю, што этот да-кумент выза-вет яростные споры! На то и люди, штобы са-бираться в кучи и спорить. Структура власти така-ва, што а-на нэ может бэз стычек! Внутри любой ие-рархии ани есть! Вы сами, вы... Нэ вы ли пре-красно, убедительно у-мели, с трибуны, разгра-мить вашего пра-тивника? Любого, замэчу! Для вас ни-кагда нэ играли ни-какой роли ни абра-завание аппанента, ни ево знамэ-нитость, ни ево а-ратарская ада-ренность! Вы любого можи-те прижать к ногтю, Владимир Ильич!

Сталин смотрел победительно.

Ленин читал в его глазах: "А вот меня не можешь, не можешь".

Секретарша послушно и деловито печатала.

Она старательно допечатывала последнюю фразу Иосифа: "...можете прижать к ногтю, Владимир Ильич", - и задумалась, что ставить в конце предложения: восклицательный знак или точку, - и потом прекратила думать, поставила точку и закрыла глаза.

Она закрыла глаза, пальцы стучали сами, она могла печатать и с закрытыми глазами, если бы клавиатуру машинки закрыли бы газовым шарфом, она нажимала бы на точные клавиши и сквозь шарф, вслепую, - и что с ней сталось, она не поняла, только все в комнате вдруг стало красным, как на закате. "Все только начинается, а я про закат!" - подумала она о стране и о себе: о стране восторженно, о себе зло и презрительно, - и тут вдруг до нее дошло: она увидела везде кровь, и потрясенно, чуя под лопатками пот, а под веками кипение слез, обвинила себя самое в сумасшествии. "Раскрой глаза, дура, раскрой!" - молча приказывала она себе, пальцы стучали, а веки все никак не подымались. Наконец она сделала страшное усилие над собой и открыла глаза. Иосиф сидел с трубкой в углу рта и цедил слова, не вынимая из зубов трубки. Ленин откинулся в подушках. Его громадный белый, будто гипсовый, лоб пошел морщинами, бугрился и мерцал. Крупская, вжав голову в плечи, смотрела и слушала и ничего не понимала. Она видела - Ильич вспотел, и надо вытереть лоб сухим полотенцем, а потом приложить к нему влажную салфетку.

Они еще говорили, все так же медленно, примерно с час. Потом Крупская, из кресла, стала делать Сталину знаки: все, хватит, вождь устал! Сталин вынул из зубов трубку и держал ее в сложенных черпаком ладонях. Ленин смотрел на трубку, как на мертвого зверька. Они оба молчали.

Потом Иосиф встал и вышел. Не прощаясь.

И молодая Надя открыла слепые глаза, ее руки сами слетели с клавиш, ей показалось, что на столе стоит бутылка водки, и ей стало плохо, она ткнула рукой вперед, и пальцы провалились в пустоту, она вздрогнула и крепко зажмурилась, и глаза ее еще увидели край френча Иосифа, когда он выходил в дверь и зло закрывал за собой белые створки.

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

Крупская говорит с молодой Надей на повышенных тонах. - Крупская просит больного Ленина набраться мужества и продиктовать ей завещание. - Молодая Надя чувствует себя рабой, а она хочет свободы. - Ленин, Крупская, молодая Надя и седая Марья Ильинишна Ульянова устраивают пикник и пируют на лужайке. - Все они круглыми глазами глядят на Иосифа Сталина, он приближается к ним. - Сталин и его молодая жена гордо удаляются от пирующих в лес для минутной любви.

 

Крупская вздохнула так шумно, будто работал насос или ветер гудел в трубе.

Она поманила молодую пальцем. Молодая, с трудом поднимаясь, отрываясь от столика и от "Ундервуда", будто они были намазаны медом, а она прилипла к ним, встала и подошла к креслу. Крупская с сожалением разглядывала ягодные пятна на грубой чистой холстине.

- Да, выбросить, все выбросить, нипочем не отстирается, - сокрушенно выдохнула она. - Надя, какой у них разговор вышел! Вы поняли, что происходит? Нет, вы поняли, поняли?

Она протянула к молодой обе руки, будто хотела схватить ее за локти и потрясти ее.

- Я? Я печатала...

- Пф! Ну да. Да. Вы печатали! - Круглые рыбьи глаза Крупской на круглом лице горели ужасом и торжеством. - Вы не уловили! Зато я уловила! - Она закрыла себе рот рукой и скосила глаза на постель. Вождь задремал в подушках. Он слишком долго трудился, у него устали язык и мозг. - Я прекрасно знаю Владимира Ильича! Знаю каждый его жест, каждый вздох, и чего ему и когда хочется, и даже... даже... о чем он и когда думает! А здесь разговор! Здесь все как на ладони, вы понимаете! Нет, вы ничего не понимаете! - Она взмахнула толстой рукой, и толстая плоть выше локтя крупно и противно дрогнула, как холодец, а рукав пополз вверх, обнажая кожу в комочках жира и чернильных пятнах кровоизлияний. - Это особый разговор! Вы думаете, они говорили о том, как по-новому обустроить партию?!

Молодая растерялась. Предметы в спальне, шторы, круглый стол, маленький столик с пишущей машинкой из кроваво-красных снова стали обычными, как они есть.

- Да... о том, как...

Крупская презрительно махнула рукой, и толстомясая рука выше локтя опять крупно, жирно колыхнулась.

- Они рвали! Рвали нити! Нити меж собой!

- Какие... нити?

Молодая потерянно смотрела на старую. Старая опять согнула палец и подвигала им в воздухе. Молодая наклонилась над ее головой, глядела на ее седину. Старая приблизила губы к подбородку молодой, будто хотела ее поцеловать.

- Ваш Иосиф Виссарионович плохой политик. Мой Ильич разгромит его в пух, - ее губы пересохли, и она их то и дело облизывала. - Они говорили о важных вещах, да! о том, как уничтожить в нашей стране, да и на всей нашей земле, мусор! человеческий мусор! Вы понимаете, слишком много дерьма! Слишком много. Ильич прав. Надо что-то делать. А ваш Иосиф, ваш Иосиф его копирует. Он копирует вождя и думает, что этого никто не увидит! Он хочет быть таким же... - В груди у старой заклокотало, и она закашлялась и кашляла долго и надсадно. - Таким же железным! Таким же умницей! Таким же... - Кашляла опять. Молодая ждала, бледнея. - Но нет! не выйдет! ваш Иосиф - туповат!

- Вы это мне...

Молодая не знала, что сказать, и надо ли говорить.

- Да, вам! Вам! - Прозрачные, белые, навыкате, глаза жены вождя горели радостью и хитростью. - Я все поняла! У вашего Иосифа нет простой честности, простой человеческой порядочности! Он не чист! Не честен! Он... - Рука Крупской поднялась как бы сама собой, и она удивленно на нее посмотрела и закинула ее за шею молодой, и молодая охнула и присела перед креслом, а ей на шею давило живое бревно. - Он лис! Он затаился! И я придумала, что делать. Я заставлю Ильича сделать завещание! Да! Да! Мы, - она так и сказала "мы", - напишем завещание, и там Ильич все укажет, все-все, что надлежит сделать после его... - Она не могла выдавить из себя: "смерти", но обе они и так услышали это медное, еловое слово в повисшей старой шалью тишине. - Да! это спасение! Что написано пером, то не вырубишь топором! Мы скинем его с этого петушиного насеста! И он не получит, - молодая прежде произнесенного старой слова услышала внутри себя: "власти", и старая торжествующе сказала: - Власти! Никогда! Ни за какие коврижки!

Старая вся тряслась, ее тело тряслось, седые патлы выбились из пучка и свисали вдоль щек.

- Коврижки... - бессмысленно повторила за старой молодая, а потом губы ее шевелились, а голоса не слышно было.

- Вы меня простите, Надя, если я вас обижаю! Но вы же видите, что происходит. Не дай бог что... - Она прижала растопыренную пятерню к жирно блестевшему лицу. - Должна быть бумага! И пусть, пусть эта последняя, - она всхлипнула, будто лошадь всхрапнула, - бумага станет для Иосифа ударом.

Молодая отвернула лицо. Старая видела: ей трудно говорить. Отвечать лишь бы что она не хотела, а ответить так, как хотела, не могла.

И тут старая сделала совсем уж странный жест.

Она так раньше никогда не делала.

Подняла руку и, с трудом держа ее на весу, показала молодой пальцем - на дверь.

И молодая, тоже с трудом, не зная, то ли выполнять повеление, то ли попытаться обратить все в шутку и дерзко остаться в проклятой спальне, вздрагивая желающими что-то вымолвить губами, пошла к двери, и каблуки стучали по паркету медленно: тук... тук... тук.

Гвозди забивали в доски.

 

***

 

Крупская и Ленин остались в спальне одни.

И, когда они остались одни, больной вдруг тревожно заворочался, разлепил глаза, ухватил мутными зрачками тестом расплывшуюся по сиденью и спинке кресла жену, забормотал:

- Наденька... Будь добра... попить...

Крупская встала, тяжело переваливаясь, подошла к туалетному столику. Там всегда, в любое время дня и ночи, стояла большая чашка со свежей водой: прислуга меняла ее четыре, пять раз в день.

Она поднесла чашку ко рту мужа. Он пил, шумно глотал, вода стекала изо рта на рубаху.

Крупская вытерла ему рот полотенцем, как неряхе-дитяти, и уселась на кровать, изрядно продавив ее; пружины охнули.

- Володичка, - тихо и нежно хотела сказать она, а вышло невнятно и скрипуче. - Володя! Хочу поговорить с тобой.

- Изволь, родная.

Редко он называл ее "родная". Это "родная" покатилось ей под ноги, по грязному паркету, краденым у бывших бриллиантом. Крупская вздрогнула.

- Это важно. Ты сможешь продиктовать мне завещание?

Он шевельнул головой. Угол рта его отвис, он силился изобразить лицом удивление.

- Но я же написал... Пи... письмо к съезду...

Она тоже дернула головой. Прядь седых волос при вдохе попала ей в рот, и она вынула ее изо рта пальцами.

- Это не то. Это не завещание! Это расклад сил! Это... ну как тебе объяснить... это как ты, ты сам видишь устройство партии... в ближайшем будущем... Это план, программа... ну ты понимаешь...

Громадный лоб его сморщился и пошел волнами.

Жена потрогала ему лоб ладонью, гладила череп, пыталась разгладить сердитые складки.

- Я?.. я... да, понимаю... конечно...

Она видела: он решил во всем с ней соглашаться.

- Враждебные государства, да! Они могут задавить нас. Ты все верно распределил. И ты все верно сказал о Троцком и об... - Она хотела сказать: "об Иосифе", но не могла вылепить губами это имя. - О генеральном секретаре! Ну ты понял!

Брови его стали вздергиваться вверх, и лоб сложился в скорбную гармошку, и ее меха все не разжимались.

- Да... О Сталине.

Он на удивление твердо, отчетливо произнес его твердый псевдоним.

Крупская спешила. Ей надо было сжато, точно высказать главную мысль. А она все не цепляла ее за хвост, как юркого щуренка в мелком ручье.

- Пятаков, Бухарин... Ты всех видишь насквозь. Всех! Ты слишком мягок был в том Письме. Деликатен! Ты так мягко там их всех просил: уберите, мол, Иосифа... с его должности... иначе он всех... съест, сгрызет, грубиян, жестокий! Ты так хотел сказать, да! Но ты так не продиктовал. Ты все - завуалировал! А зря. Надо было четко! ясно! все сказать как есть!

Она задыхалась, ее крупная грудь широко колыхалась под платьем, будто она плыла на лодке в ветер и качку.

- Наденька! А как - есть?

И она внезапно сползла с края кровати грузно, оплывисто, вся рухнула вниз, встала у его кровати на колени, дергала нервными пальцами одеяло, тянула на себя угол простыни, волновалась, сбивалась, лепетала как школьница, молчала и начинала снова, и эту полоумную речь, эту бабью истерику, с задыханьями и вскриками, было нипочем не понять тому, кто, как всегда, стоял за дверью и сторожил, и слушал, и подслушивал:

- Иосиф хочет предельной власти! Всеобъемлющей, слышишь?.. понимаешь, он спятил на власти, он спит и видит... себя... единоличным!.. нет, даже царем!.. что я болтаю, он будет вместо тебя, слышишь, вместо тебя, но это будешь не ты! он станет ужасом, да, да, ужасом, я чувствую в нем, глубоко в нем этот ужас... а эта девчонка, что при нем, с ним... она разве не чувствует?.. и она чувствует, вот ее бы расспросить... да она не скажет... ох, я не об этом... Слушай! запоминай! четко говорю! Иосиф всех сожрет! У него зубы акулы! нет! другого чудовища! он чудовище! он ждет, когда ты... Володичка! ты понял, о чем я!.. да, ждет и подстерегает, он ловит момент! война, голод, гибель - ему все равно будет! более того, он сам их сотворит! Сам вызовет любую катастрофу! Не смотри на меня так, я в своем уме... я знаю, что говорю... я... ах... - Она втягивала воздух одновременно носом и ртом. - Ты был прав, когда обозначил в том Письме, что мы аппарат взяли от царя! старый государственный аппарат! от убитого царя! тогда зачем было царя убивать, если аппарат страны - с его аппарата срисован?! Где логика вещей?! Голод и война! они еще будут! крестьяне еще вилы возьмут и пойдут власть убивать! Нашу, нашу... нашу власть... Мне Епифан сказал... что на Ветлуге, на Унже, во всем Заволжье народ бурлит... страшно тяжело будет удержать нам власть... да... и что?! скажешь, такой, как Иосиф, вроде бы и нужен нам?!.. о, нет, не-е-е-ет! - Она зажмурилась и потрясла головой, и капля пота капнула у нее с носа на простыню. - Пригвозди его! Исхлестай его своими мыслями, своим приказом! Растопчи! Он достоин того, чтобы от него оставили лепешку! Мокрое место!

И она, наконец, прошипела, пробулькала это, давно носимое внутри, заветное:

- Он - подлец!

Ленин хрипел. Вместо слов из него вылетало хорканье, легкий хруст, будто у него внутри, в легких, дробили толкучкой сухари.

- Зачем...

Должно быть, он хотел спросить жену: зачем ты так грубо о нем, - а Крупская опять зачастила, жадно и безумно:

- Он хочет расколоть партию! Он хочет навязать всем свою политику! Но его политика - политика зверства! он же зверь, ну неужели ты не видишь! он только кричит: советы, советы, - а на самом деле никакие не советы у него в голове, а стать царем! вернуть царизм, ты понимаешь?! ты хоть это понимаешь?! Он не советское государство нам сейчас начнет строить! а средневековое! Володичка, прошу тебя, не дай этому противному грузину... - Ловила душный воздух спальни ноздрями, толстыми пальцами. - Побороть тебя! Пока ты жив! Еще жив! Он хочет подмять тебя под себя! Ты еще правишь Россией, ты, ты, а не этот грузинский недоучка! Насели, наводни смышлеными рабочими и умными крестьянами, и умными, храбрыми военными хилый ЦеКа! Возьми себе в помощь новые умы... новые силы! И ты увидишь, что будет! они твоего дрянного Кобу сметут поганой метлой! ЦеКа должен стоять на нашей почве намертво, на века! И твое имя, Володичка, - она судорожно вздохнула и сглотнула, - на века! Так останься же... там... в этих светлых веках... мощным! сильным! не дай сломать себя! Его - сломай! Подлеца! Ты слышишь?! Слышишь?!

Она шипела, свистела, хрипела и взвизгивала, стала похожа на грузного лесного, мучительно умирающего зверя - на барсучиху, на медведицу. Больной ушел головою в подушки. Внезапно сжался, стал странно маленьким, как ватная кукла. Так лежал. Крупская умолкла. Ей стало страшно.

- Зачем я прогнала эту девку, - смятенно сказала она сама себе.

Было слышно, как четко, мерно идут часы.

А может, это кто-то ходил по коридору.

А может, это стучала кровь в седом, метельном виске.

 

***

 

Молодая тут, в усадьбе, была среди всех этих старых женщин - вызов им; она на их фоне, седом и тишайшем, смотрелась слишком красивой, громкой и молодой - вызывающе красивой и преступно молодой. Она нарочно по утрам плохо причесывалась, чтобы быть такой же, как жена Ильича - с висящими за ушами и вдоль щек растрепанными волосами; и нарочно надевала такую же серую, серенькую блузку, какие носила Марья Ильинична. И даже ходила, пробуя подражать секретарше Гляссер - чуть ссутулившись, уродливо вбок выбрасывая ноги. Для смеху она делала это? Или серьезно, чтобы свою, рвущуюся из нее, прелесть и силу жизни загасить? Она не знала. Но театр однажды заканчивался. И по коридорам усадьбы опять шла эта гордая девушка, и только слишком мощно, тяжело налитая грудь говорила о том, что она - уже молодая мать.

Казалось бы, счастье? Устроили работать не куда-нибудь, а к самому вождю? И никто не знал, что она тут - не сама своя, а рабыня Иосифа. Никто не знал, как он, глядя круглыми глазами на изрытом оспинами лице мимо нее, учил ее: следи; да-на-си; да-кладывай; пад-кладывай, - и, когда она, так же округлив глаза, переспрашивала: что, что и куда я должна подкладывать?! - Иосиф смеялся, и лошадино обнажались желтые зубы: ну как же, ты нэ па-нимаешь, пад-кладывай Владимиру Ильичу всяких сви-ней, штобы ему было ин-тересно жить!

Каких свиней, Иосиф?

На-туральных! Шни-цэля!

И хохотал, но тут она понимала, каких свиней он имел в виду.

Она мучилась из-за этого, совсем не ожидала она такой постановки дела, ей казалось, великое дело здесь все они делают - поправляют, выправляют вождя, вытаскивают его из черной ямы болезни, и он поправится, об этом твердят все врачи, организм у него еще молодой, так врачи говорят; правда, ей, отсюда, из ее двадцати двух лет, пятьдесят три года казались глубокой старостью, и она почтительно слушала докторов и кивала на всякий случай, но Ленина точно считала стариком. Старик, всех стариков надо уважать и слушаться их. А если этот старик - гений?

Гениальности Ленина Надя боялась. Он, и еле плетя языком, излучал в пространство нечто неведомое, мощное. Она не знала, как это назвать; и нужно ли это называть и об этом думать. Доносить Иосифу, что доносить? О чем ему рассказывать? О том, как Ильич сегодня утром хорошо поел манную кашу? Она ходила по усадьбе, словно по минному полю. Ее везде могли взорвать. Один неверный шаг, неверный жест или неосторожное слово, и полетит все невидимое здание, с таким трудом и хитростью возведенное Сталиным в этом барском доме из ее, Нади, мяса, мозга и костей. Иногда она ощупывала себя: цела ли? Служи, служба это почетно, за службу деньги платят. Сама смеялась над собой, все казалось ей шуткой: и приказы Иосифа, и запах каши и супа с кухни, и визиты докторов, и глаженье белья на широкой доске, укрытой ветхой простыней, и темные, покрытые сеткой кракелюр старые картины в толстых золоченых рамах, и скорбное лицо Крупской, похожее на толстый масленый блин, - только Ленин не казался ей шуткой: он и больной, и немощный был слишком силен и радостен. И эта радость, приходящая откуда-то из незнаемого будущего и вольно летающая над его головой, над его светлой, как у святого, огромной лысиной, и пугала и восхищала. Она внушала уважение. Хотелось отщипнуть кусочек этой радости, и носить, зажав в кулаке, и прижиматься к этому горячему, как свежий хлеб, куску щекой.

Так чувствовала она, а надо было записывать в тайный дневник, что больной сегодня сделал, что говорил, каково его самочувствие - хуже ему или лучше, - все это докладывать мужу. Надо было иной раз объявлять больному то, что велел ей объявить Иосиф; эти фразы она заучивала наизусть, и она понимала, что они должны Ильича расстроить, ранить; но она не уклонялась от приказа, она же была на войне, и каждый день даже здесь, в этой мирной белой, полированной, фарфоровой, мраморной усадьбе, шла революция, и ее знаменам нельзя было изменять под страхом смерти.

Я раба, шептала она себе, я просто раба, а женщина сейчас свободна, и я хочу быть свободна, - а Иосиф сажал ее в машину и увозил в Москву, и Москва мелькала перед нею, как сплетенный из тонких нитей тонкий сон: красные стены, гигантские плакаты, букинисты у Кремля, трупы у Кутафьей башни - только что расстреляли врагов революции, скрытых белогвардейцев, щечки Васеньки как яблочки, он уже поет "Интернационал", прикажи няньке купить в крэмлевской ста-ловой ха-рошей кап-ченой рыбы, што ты смотришь так абал-дело, будто тибя на кару-сэли пра-катили, - и она, цокая на каблучках по безумной Москве, опять однажды увидела того самого молодого безусого солдата с пухлыми губами и твердым, как светлый камень, взглядом; она стояла у парапета на набережной, смотрела на воду и думала: как река, и жизнь протечет. Сколько народу до нее думали эту думу! Она ощутила, что на нее смотрят. Оглянулась. Молодой военный, знакомое лицо, стоял в пяти шагах от нее. Она его сначала не узнала и вежливо улыбнулась ему: в революцию на улицах все родня! Он откозырнул ей, как старшему по званию. Она вспыхнула: это уже лишнее! Он улыбнулся ей в ответ. Она повернулась и пошла прочь. Ее одолевало искушение обернуться и помахать ему рукой.

Она не обернулась.

Когда она дошла до края парапета, она его вспомнила.

Красный околыш, синяя тулья.

 

***

 

Крупская, Надя и Маняша задумали для больного не просто гулянье, а целый пикник.

Обещал приехать Иосиф; но Надя решительно сказала: не ждите его, мало ли что задержит его в Москве.

Готовились к пикнику, разевали рты в криках и разводили руками так широко, будто обнять хотели родню, нежданно нагрянувшую в гости, глаза ловили летящих мух, а руки отгоняли их от яств, руки толкли корицу в ступке и смешивали с солью крупно молотый индийский перец, на огромных, как школьная доска, сковородках жарили мелких медных карасей, что мужики натаскали в местном пруду, и ножи вместе с чешуей счищали изумрудную ряску и мертвых, в черных фраках, жуков-плавунцов; прислуге приказали сварить много яиц, целую корзину, и приготовить поздние помидоры, обмыть и вытереть салфеткой, они, твердые, желтые и зеленые, сорт "дульки", лежали на кухне в открытом ящике - доспевали. И уже почти все красные стали. Нет, резать их не будем! Будем просто обмакивать в соль! так вкуснее всего!

Кухарка Евдокия важно варила в большой кастрюле мясо - немыслимую ценность, целый кусок, из Москвы привезенный с Тишинского рынка, отличную мякоть. Резали ситный, резали селедку, ее член Политбюро Зиновьев привез в стеклянной банке из Москвы. Сказал, торжественно вручая, облизываясь на прозрачную банку, как кот на сметану: астраханская. Провизию сложили в две корзины, хлеба еще на всякий случай нарезали и сложили в полотняный мешок, завязали тесемки. Мясо вынули из кастрюли и кромсали тесаком еще горячее, обжигая руки и смеясь. В кухне вкусно пахло мясом и селедкой. Надя кричала весело: поглядите хорошенько, селедка не ржавая, Николай Иваныч нас не обманул?! Банку открывали, селедку придирчиво нюхали и опять смеялись.

Крупская вынула из холодильного шкапа банку с красной икрой: это Ильичу в подарок привезли ходоки из Владивостока. Вытащила и кусок семги, завернутый в вощеную бумагу: для гостей берегли, а вот сами решили съесть! На холодной полке лежала еще одна драгоценность. Осетрина горячего копчения. Ее бережно уложили в пакет и тоже погрузили в корзину.

День выдался такой солнечный! Два солдата подхватили под плетеные ручки корзины. Третий катил перед собою кресло-каталку: а вдруг больному станет худо, так до дому его с ветерком доставят! Ильича вывели из спальни под руки, но он раздраженно махнул на мужика и охранника, что подобострастно поддерживали его под локти, и протянул руку: палку мне! Ему с поклонами подали его трость, одну из множества роскошных тростей. Он ходил, опираясь на нее, по дому, но один он никогда не ходил; за ним вечно следили, и кто-то его всегда, пусть даже тайно, сопровождал; были случаи, и не раз, когда он шел-шел и вдруг падал, и однажды упал и сильно расшибся, не досмотрели. Охранника, что не доглядел за ним, Крупская хотела уволить, а Маняша заступилась.

Охранники несли корзины, шагали быстро и крупно и сразу ушли далеко вперед. Ленин, его жена и его сестра медленно шли в ряд. Ленин выбрасывал трость вперед, упирался ею в землю, будто хотел тростью землю пробуравить и деревяшкой нащупать в холодной черноте золотой слиток; жадно нюхал осенние запахи палой листвы, сырой земли и шагал, смешно подволакивая к левой правую бедную ногу.

- Товарищи! - Останавливался. Отдыхал, дышал глубоко. - А зна... ете что! Пах-нет гри... гри... бами!

Маняша обрадованно кивала, поддакивала:

- Да-да-да, Володичка! конечно, грибами! И, знаешь, я прикажу бойцам, пусть пособирают для тебя последние подберезовики! или моховики, их тут много! А потом, в октябре, пойдут зеленухи!

- Зеле... ну-хи...

Он смеялся одним углом рта, расшвыривая концом трости сухие листья.

Надя шла за ними за всеми, посматривала на них внимательно, и то и дело отводила глаза; ей казалось, она своим холодным, изучающим взглядом как-то странно оскорбляет их, всех троих - мужа, жену и Марью Ильиничну.

Зачем я пошла, надо было дома сидеть и печатать статью, досадливо подумала, а Маняша уже вскидывала руку и восторженно, как художница на пленэре, указывала вдаль и вперед.

- Вон, вон пригорок чудесный! Туда пойдем! Там расположимся!

Солнце гуляло по небу, день изливал забытое тепло на обманутую этим поздним теплом остывающую землю.

Добрели до пригорка, с трудом взобрались наверх. Деревья шелестели, что-то бормотали под легким теплым ветром неопавшими листьями. Крупская неловко, криво расстелила на земле скатерть; Маняша поправила ее углы. Бойцы стояли поодаль, несли охрану. Косились на еду, вздыхали. Вдыхали запахи мяса и осетрины. Знали: их никто такими царскими чудесами угоститься не пригласит.

Женщины уселись на землю, вынув из корзинок фланелевые коврики и подложив их под себя, а Ильич сел в кресло. Потрогал левой рукой спицы в огромном колесе. Улыбался. И все радовались, что ему весело.

- Наденька, - обернулась к Наде Маняша, - ну что вы сидите, как чужая! Делайте же Ильичу бутерброды!

Надя запускала руку попеременно то в мешок с нарезанным хлебом, то в банки и в свертки. Крупская расставляла на скатерти тарелки и блюдца. Как хорошо, сюда из Москвы никакую посуду везти было не надо, все тут имелось в наличии, в этой усадьбе - полно посуды, шкапы от посуды ломились. Надя клала на хлеб семгу, осетрину, брала в руку тонкий ножичек фамильного, дворянского серебра, осторожно намазывала хлеб икрой. Красная семга и красная икра весело, ярко горели под солнцем.

- Красная рыба, - хитро сказала Маняша и подмигнула, - наша, советская!

- И икра тоже наша. Цвета нашего знамени, - еле слышно сказала Надя.

Ее пальцы пропахли рыбой.

- Банку с селедкой, Володя, будем открывать? - обернувшись к вождю, спросила жена.

Ленин помотал головой. Все улыбался.

- Тут и так всего предостаточно! Еще и помидоры! Еще и огурцы!

- А огурцы откуда?!

- Да соленые! Евдокия успела сунуть!

- Ой, какая прелесть!

Ели. Жевали. Ленин жевал медленно. И, даже жуя, продолжал улыбаться.

Крупская подносила ему на ладони бутерброд с осетриной. В другую руку брала бутерброд с семгой и показывала Ильичу оба.

- Какой выберешь? Ну-ка, а?

- Ильич любит рыбку.

- Всегда любил.

- Может, с осетринкой?

- Володя, бери с осетриной, не ошибешься!

- Да, на Волге нашей, в Симбирске... помню...

Сестра и жена разговаривали отрывисто, сбивчиво, радостно. Ильич выхватил из ладони у Крупской хлеб с осетриной и опять жевал, жевал. Солнце пригревало. На скатерке рыжими огнями горели помидоры-дульки. Ленин прожевал кусок, проглотил и оглядывался вокруг, шаря по подлокотнику кресла рукой.

- Что он ищет?

- Что ищешь, Володичка?

- Что тебе подать?

- А! Он хочет пить! Где другая корзинка?

Из корзины извлекли бутыль и термос. В бутыли плескалось оранжевое питье.

- Морковный сок, Евдокия недавно надавила! Очень полезно! И для сердца, и для пищеварения!

Крупская откупорила бутыль, взяла со скатерти стакан и налила в стакан соку, и неуклюже перелила, сок вылился на листья и сухую траву, и она, наклонив к стакану толстое лицо, вхлюпнув в себя жидкость, быстро отпила.

- На-ка, попей, и правда пить уже очень хочется!

Она держала стакан, Ленин пил.

Оторвался от стакана, глядел на жену благодарно. Приоткрыл рот. Все затихли - сейчас что-то скажет.

- Ка-кое ща... ща... счастье!.. жить...

И все тут же закивали, засоглашались: да, да-да, это правда, какое же счастье жить! великое счастье! жить, это самое прекрасное! да, Володя, ты прав! да, Владимир Ильич, и все мы будем жить, и вы будете жить, еще как будете! вот видите, как мы хорошо гуляем! да, Володя, а тебе не холодно? нет? - и в общем хоре радостных голосов вдруг опять раздался его голос, спотыкающийся, запинающийся, будто шел хромой человек и спотыкался, и падал то и дело:

- Ре... вольвер. Ре... воль!.. вер!

Все утихли. В ветвях пели птицы прощальную песню.

Охранники, что несли корзины, и тот, кто катил каталку, ушли дальше на взгорок, бдительно озирались по сторонам. Три здоровых человека смотрели на одного больного, и силились понять, что он бормочет, и не могли.

- Что, Володя? что? какой еще револьвер?

- О чем он, Маняша? - спросила Крупская, шлепая бледными рыбьими губами.

Ленин поднял руку. Он глазами кричал им: помолчите! послушайте! я вам все сейчас скажу, вы все поймете!

- Если бы... мне... ре-вольвер... я бы... за... за...

Все ждали.

- За... стре-лился, чтобы... не... му!.. читься.

И внятно, и вдруг быстро, без запинки, сказал, зло и отчетливо:

- Надоело мучиться!

Крупской лицо будто обсыпали мукой.

- Что это вы такое болтаете, - она вдруг назвала мужа на "вы", - Владимир Ильич...

Ленин, наоборот, покраснел от усилий говорить связно и быстро.

- Хоть бы кто... револьвер по-да-рил!

- Что это ты, Володя...

Маняша тоже побелела.

- Ничего та... кого! Правду говорю! Ус... ус... ус... тал!

А сам улыбался.

Говорит зло, а все улыбается.

И птички поют. И грибочками пахнет. И девочка Надя, чего тебе надо, в растерянности и в ужасе режет острым дворянским ножом осетринку, ничего не надо, кроме шоколада, шоколада нету, на тебе конфету, а конфеты мы взяли? К чаю?

Бойцы вдали закричали:

- Здравия желаем, товарищ Сталин!

По сухой и по живой траве к ним, освещенный солнцем, с летней беспечной улыбкой, медленно наступая сапогами на сухую ломкую, хрустящую листву, шел Иосиф.

- Здра-вия, видишь ли, жи-лают! Всо верно. И я вам здра-вия жи-лаю! Ну как оно, на воздухе, аппетит на-гуляли?

Марья Ильинична наклонила голову. Постепенно розовела. Крупская заправила седые космы за уши.

- Тепло, Иосиф... да, гуляем вот... да, здравствуй! 

Сталин обвел глазами скатерть с яствами.

- Нэ угас-тите чем-нибудь вкус-неньким?

Надя вскочила. Указала на землю. На расстеленную фланель.

- Садись!

Сталин, согнув ноги в коленях, сел, морщась: колени болели. На солнце ослепительно сверкали намазанные ваксой сапоги.

Надя намазала хлеб икрой и поднесла мужу. Он ел бутерброд с икрой, а она на вилке уже тянула ему помидорину.

- Эй, а вы-пить у вас тут нэт?!

Хохотал, сам хватал дульки, огурцы, хрупал, хруст раздавался из-под его усов.

Он напоминал сейчас Наде хищного зверя в клетке, которого смотрители кормят, и он красиво, хищно ест, и интересно смотреть, и опасно: сейчас кинется и тебя загрызет.

- Иосиф, - строго, как учительница в школе детям, произнесла Крупская, - ты с ума сошел, какая выпивка. Ильичу мы взяли вот соку, а нам чай. Будешь чай?

- Давайте, хлэб-ну!

Крупская плеснула чаю в стакан. Сталин и правда шумно отхлебнул, закатил глаза.

- Ого, га-рячий! Аб-жегся я! Вы ка-варная, Надежда Кан-стан-тинавна.

Допил чай. Швырнул, не глядя, на скатерть пустой стакан. Ленин смотрел на Сталина выпученным глазом. Другой глаз, что поменьше, был у него полузакрыт. Спицы колеса светло, сумасшедше блестели на солнце.

- Што смот-ришь, Вла-димир Ильич? И я имэю право на от-дых!

Встал с земли на удивление легко, будто кавалеристом на коня вскакивал. Шагнул к Наде. Посмотрел на нее, и она поняла.

- Мы па-гуляем нэ-много, та-варищи.

Все смотрели им вслед.

...на взгорке, рядом с поляной, где на солнце ели вкусную еду люди, в сосняке, между смолистых красных стволов, женщина покорно лежала под мужчиной, раскинув спокойные и бессильные руки, и от рук ее и от ее безвольного тела пахло грибами, осетриной и семгой.

...а вечером он сказал ей тихо и твердо: "Са-бирайся, нам надо съездить в Мас-кву, там дела, много дел, да и тибе надо па-нянчиться са сва-им сыном. Нэ забывай сына, он у тибя уже взрослый, он всо запа-минает, как мы с та-бой с ним аб-ра-щаемся". Она собрала в маленький чемоданчик нужные вещи, затолкала под крышку чемодана последнюю рукопись вождя. Он писал это еще до весеннего удара. Когда он еще свободно писал правой рукой. И мир распахивался перед ним громадной корзиной на солнечном пикнике, где вперемешку осетрина и жареные караси, мясо с кольцами лука для кавказского шашлыка, соленые огурцы, сладкие плюшки, рабоче-крестьянская картошка и селедка и кислая капуста, что пахнет прокисшим вином. А рукопись, она не о еде. Не о ценностях мира. Она о жестокости, воле и смерти. О том, как скоро надо будет жить на земле всем людям, без исключения. Как надо правильно жить. Но никто еще в целом свете этого не прочитал. И не перепечатал. Она защелкнула застежки чемодана и кинула взгляд на пистолет мужа, мирно и тяжело лежащий на остекленном столе.

 

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

Чугунные раздумья больного Ленина о себе и о СССР. - Видение Лениным северного моря и баржи с заключенными. - Ленин и Крупская весело пляшут в спальне. - Седая Марья Ильинична страстно играет на рояле. - Ленин мысленно беседует с расстрелянным последним царем. - Больного Ленина, для развлечения, катают по округе в авто; он видит призрак старого Сталина.

 

 

Состояние больного качалось туда-сюда.

Она сам себе казался маятником.

Когда рядом с ним никто не находился, а такое бывало все реже, он, поняв, что он один, мелко, беззвучно хохотал над собой. Он видел себя со стороны, воображал себя: лысый, маленький, бледный, смешной, в груди хрипы, кашляет, чихает, не дай Бог опять сквозняк. Да еще то хорошо ему, то плохо. То все в порядке, и все вокруг кричат: пошел на поправку! - то опять не в порядке. А какой он, порядок? Где он?

Он пытался вообразить себе порядок. Это у него не получалось.

Потом, один, в скорбном бесчувствии, он раскидывал по постели руки-ноги, опять глядел на себя сверху, он это уже умел, и думал о себе язвительно: "Я Андреевский флаг". Тут же думал о бедном российском флоте, о несчастной армии, но это были мысли ненужные, шероховатые и дымные, и над его изголовьем они рассеивались, как дым.

Потом он научился не спать, но, бодрствуя, видеть сны.

Такие сны наяву он хорошо запоминал. Если бы он, как раньше, мог сидеть у стола и писать, он бы обязательно записывал их - так они были замысловаты и любопытны; то страшили его, то веселили. А рассказать он их никому не мог. Даже жене. Он знал, что будет, если он расскажет ей свои сны - один, другой, третий: она постучит костяшками пальцев себе по лбу, мол, нечего забивать себе голову всякой ерундой! - но будет бледнеть и дурнеть, ей станет не до шуток, и он поймет: она подумает, что он - безумец.

Прослыть безумцем он совсем не хотел. Это означало бы, что к нему приставят еще одного врача, кроме терапевта, невролога и логопеда с ним будет еще возиться психиатр, и он опять, утыкая лицо в подушку, беззвучно хохотал над собой - только этого не хватало, величайший гений всех времен и народов, как печатают о нем даже вражеские западные газеты, вождь мирового пролетариата Владимир Ленин, с ума спятил.

Много земля носила на своей черной грязной ладони безумцев! Один сумасшедший - гений, другой сумасшедший - слюнявый идиот. Он понимал, что захворал тяжело и надолго, и что его хворь напрямую связана с работой его мозга, это значит, он чересчур много и усердно работал головою в своей жизни, не щадил головы своей лысой, упрямой, все думал и думал, все писал и писал, а тут - раз! - и что-то оборвалось внутри, под гигантским черепом, в сером мыслящем студне, изобретшем способ кардинально изменить мир.

А надо ли мир менять, спрашивал он сам себя, одинокий, в виде Андреевского креста кверху животом в комьях несвежего белья молча лежащий. Надо ли мир ломать, а потом лепить заново? И сам себе отвечал: люди же готовят себе еду, а чтобы приготовить еду, надо сперва убить бедных животных, глядящих на бойнях из клеток так жалобно, что у людей, кто это видит, сердце обрывается, да только не у ловких и мрачных забойщиков скота; потом подоить покорных коров, потом из молока выделать творог, сметану, масло, пахту и сыр, потом выковырять из земли съедобные клубни и корнеплоды, потом безжалостно ободрать фруктовые кусты, потом срубить и распилить множество деревьев, чтобы нарубить дрова и растопить ими печи; и только после этого можно сварганить обед и ужин, - лишь после того, как ты, человек, много чего сгубил, освежевал, перелопатил и распилил на мелкие куски. Сначала ты уничтожил! И только потом родил.

Мир все время меняется, бормотал он себе под нос, и отросшие усы его глупо топорщились, как у забытого в прежнем времени фельдфебеля, и щекотали ему щеки, надо бы жене сказать, чтобы аккуратно подстригла их теми маленькими, французскими ножничками, - ах, архипрекраснейшие ножнички, крошечные как стрекоза, куплены в лавке на Пляс Пигаль, может, их изготовили для парижских проституток? Для их прельстительных бровей и крашенных алым лаком птичьих коготков? Он опять весело сотрясался в неслышном смехе. Проститутки коммунизма, политические шлюхи! Да ведь это и Троцкий, и Зиновьев, и ушлый Радек, и Сталин! Да, в особенности Сталин. Только все другие открыты, они все на виду, их продажность за версту можно распознать, а Сталин - это шкатулка с крепким замочком, не разобьешь, по нем никогда ничего не скажешь, какой он на самом деле и что по правде думает. Мозг Сталина был, он это уже понимал, устроен гораздо хитроумнее, чем его мозг, мозг вождя. Мозг Ленина падал из поднебесья убийственным метеоритом, мозг Сталина вилял, трусил по земле, среди палых листьев, уворотистой лисицей. Внезапно он вообразил свой мозг, под крепкой, чугунной черепной костью, невероятной драгоценностью, мятым серым шелком, в перламутровые складки которого завернут клад: нашли в лесу, под дубом, под россыпью желудей, нашла, унюхала чуткая собака, а может, кот Василий Иванович разрыл лапой гущину палой листвы, и кость раскололась по шву, и шелк замерцал, и кто-то осторожный, в резиновых перчатках, ткань развернул, и всем на обозрение предстал сверкающий ком - то ли белое золото, то ли старое серебро, то ли дорогущая платина, то ли, прости Господи, друза горного хрусталя, застывший древний лесной мед. Он зря подумал: "прости-господи", ведь никакого Бога не было и нет. Чужие руки, обтянутые резиной, держали перед ним этот чудовищный, сияющий комок мощной плоти, и вдруг плоть дрогнула, будто была ледяная и вот припекло солнце, и она начала таять, и заструилась сквозь резиновые холодные пальцы, обжигая их горячей горечью, прожигая резину. Через пару минут все было кончено. Чужак стоял молча, протягивая перед собой пустые руки. И Ильичу уже нечем было думать.

Он испугался не на шутку. Закрыл глаза, сосредоточился и стал думать. У него получилось. Это сны, это все сны, шептал он себе и пытался опять хохотать, но хохот из него больше не выходил наружу. Вдруг со стороны, он не понял, сбоку или со спины, навалилось новое виденье: мертвый Бог. Он так давно мечтал об этом - убить Бога! И вот его мечты сбылись. Он не понимал, откуда пришла картина - из прошлого или из будущего; важно было то, что он наконец-то видел разбитого в кровь и в лепешку, по-настоящему убитого Бога, и, если бы он в Него верил, он радостно помолился бы за себя самого. Бог в его видении выглядел так: руины церкви, и внутри, меж кирпичных обломков, дотлевает пожар, камни обуглены, на стенах кое-где еще просвечивают сквозь густую сажу фрески; и он медленно, заплетая ногами, с трудом переступая через ямы и кирпичные сколы, разрезая телом плотный серый воздух сна, подошел к стене - и, как слепой, стал водить пальцами, ладонью по ее шершавой плоскости. А плоскость вдруг раздалась, углубилась, и ладонь утонула в яркой синеве и в страшной, клубящейся тучами тьме, из тьмы наискось ударил луч, и он изумленно глядел на огромные круглые нарисованные глаза, а глаза, сквозь слой сажи, пристально и грозно глядели на него. Он догадался, кто это. Я думал, я Тебя убил, прошептал он, а Ты, вон, еще живой! И он наклонился и поднял с разрушенного пола храма отломок кирпича. И замахнулся, и ударил.

И стал бить и царапать по стене, царапать и бить. До тех пор, пока кирпич у него в руке не раскрошился в пыль.

Фреска вся осыпалась на пол. Цветная мелкая пыль вилась и ложилась у него под башмаками. Вместо огромных глаз на него теперь глядели две дыры, две ямки в кирпичной стене. Лба не было, не было стекающих на плечи волос. Света больше не было, а были просто камень, и просто пыль, и просто пустота и тишина. Бога выдумали люди, на потребу себе. Он восстановил справедливость. А не надо опьяняться тем, чего нет. Это чревато последствиями.

Он повернулся и, высоко, чтобы не запнуться и не упасть, поднимая ноги в засыпанных кирпичной пылью башмаках, как пьяный каменщик, выбрался из мертвых руин.

Созерцание убитого Бога доставило ему удовольствие только сначала. Потом хмельная радость незаметно перешла в тихую тоску почти детского сожаления. А оно очень быстро уступило место злости. Злость превратилась в злобу, в ярость, ему захотелось рвать зубами и пальцами надоевшие простынки, изрезать ножом матрац, перевернуть кровать и испинать подушку, чтобы перья летели. Он с трудом удержал себя от этого поступка.

Возможно, он один бы и не встал с кровати; и пинать подушку ему пришлось бы только левой ногой; он долго усмирял себя, сам себе шептал приказы: хватит! не гневаться! не бешенствовать! и даже по-военному: отставить! - и ему удалось справиться с собой.

Он на один неуловимый миг понял - в нем сидит бес; и этот бес, увидевший убитого Бога, страшно рассвирепел, понимая, что теперь ему некого будет искушать и некого соблазнять всем золотом мира и красным мировым господством.

Он шептал себе: ну будет, будет, надо бы уснуть, просто соснуть часочек, спи-усни, спи-усни, угомон меня возьми, а может, позвать сестру и попросить у нее капелек валерьяны? Он уже было раскрыл рот, чтобы воскликнуть: Маняша! Маняша! - и тут надвинулось тучей другое видение: он увидел землю.

Свободную, широкую, во все стороны света лежащую землю.

И да, да, он понимал, что эта земля - Россия, вернее, Совдепия, а еще вернее, Эрэсэфэсэр, а если уж совсем точно, то Эсэсэсэр, - этот его Эсэсэсэр раскинулся, как море, широко, и волны бушуют вдали, черные волны земли, и вблизи тоже бушуют, он видел черные холмы, то островерхие, как угольные терриконы, то пологие, как в степи могилы допотопных царей, - и он понял: это освобожденная земля, она свободна. От чего? От кого? "Она свободна от крестьян", - прошептал он сам себе помертвелыми губами, понял: он видит перед собою освобожденную от людей землю - от тех людей, кто ее века и тысячелетия населял, возделывал, пахал, осеменял, кормил и поил, и она, в благодарность тому, кто ее обихаживал, тоже его кормила и поила, и так из рук в руки, из жизни в жизнь передавали друг другу крестьяне и земля свои сокровища: хлеб и отчие погосты, молоко и масло, полевые цветы и деревянные лодки гробов, и рыболовные сети, и плуги и веялки, и цепы и серпы, и косы-литовки, и поленницы дров, и кособокие избы, и вяленую рыбу на нитках меж плах ветхого забора. Он видел все это, и видел черноту земли, взбугренную под его широко стоящими, чтобы не упасть, ногами, - земля была будто бы взрыта ковшом, пласты густой похоронной черноты разбросаны там и сям, и из черной глубины наружу, под солнечный свет, ползут веселые розовые черви, жители земли. А жители, что на земле жили? Где они? Он оглядывался туда, сюда, и никого не встречали его глаза.

Земля разлеглась перед ним, вскопанная, разрытая ковшом, безлюдная, - ни человека, ни ребенка, ни даже старика в гробу, лежащего смиренно, со сложенными на груди лопатами рук. И он напрасно шарил по ней глазами, пытаясь поймать ими, старый прожженный охотник, добычу: хоть одну румяную щеку, хоть одну руку, прислоненную ко лбу козырьком, от солнца. Никого. Люди вымерли. Что ж, и они для того изрядно постарались. Кооперация! Уничтожение кулаков! Он-то, он понимал, что кулак - это и есть простой крепкий русский крестьянин, что умеет работать, умеет от земли взять все ее богатства, все щедрые вкусные россыпи; срезать кулака под корень! изъять из обращения, как темную потертую монету! выкорчевать из его любимой земли, раскрошить его семейство в руках, в жестких пальцах, как зачерствелый хлеб! Авось птицы склюют! И погнать, погнать его, плетьми, батогами, стволами револьверов, жужжащими возле уха пулями, пытками, приказами, чем угодно погнать прочь от насиженных мест! Разрушили дома? Заборонили плодородное поле? Швырнули на телегу пожитки, жену, бабку, детей, грудников, шкафы и маслобойки, онучи и портки вперемешку? Стегнули худую голодную лошадь?! Ага, пошла, милая, н-но-о-о-о! пошла! Ходу, ходу! Ржешь, значит, веселишься!

А с телеги - плач. Они понимают, кошки, чье мясо съели. Не вернутся сюда никогда! Это наша земля! Чья, чья? Он себя не слышал. Чтобы себя лучше слышать, приставил согнутую ладонь к уху. И пытался кричать, надрывался, а губы еле шевелились. Наша! Моя! Оглядывался по сторонам, и везде - чернота, раскопы, комья земли, тишина, даже цикады не поют. Какие цикады, осень на дворе!

Крестьян, всех, убила кооперация. Какая, какая операция? О нет, другое слово! Как это Сталин пытался его слепить губами, складывал губы в трубочку, будто собирался курить! А, вот оно, вот. Кол-лек-ти-ви-за-ци-я. Какое длинное! Как жизнь. Нет, жить человек не может сам, вольно, как захочет; жить нужно по приказу, да только так в коммунизме и можно жить. И чтобы все ходили строем: ать-два, ать-два! - и чтобы землю отныне возделывали умные машины, а крестьяне все, толпою, отправились на погост, туда, где под ветром и дождем черные гнилые кресты. Кто тут вспоминает своих мертвецов? Кто за них молится? Никому это уже не надо. Мы из первобытности сразу шагнули в светлое завтра. А в светлом завтра нет места людям. Там только машины, и теплая голая земля, и цифры, цифры в отчетах.

А кто-то ведь отчеты те должен подписывать! Кто будет это делать, если он умрет?

Он не впервые думал так о себе, будто чужую книгу читал: "он", "умрет", - но сейчас, впервые ощутил, что оно и вправду может произойти. Он все это время, пока болел, отстраненно думал о смерти, врачи старались у его постели не выговаривать громко этого слова, жена поджимала губы, когда намекала на ближайшее будущее, секретарша Светлана Фотиева, белая мышь, при слове "смерть" деликатно сморкалась в платок, секретарша Марья Гляссер, усатая жидовка, кажется, вообще не ведала такого слова; все, кто ухаживал за ним, кто кормил его, лечил его и охранял его, все молчали как рыбы о смерти, лишь он сам, на просторе, когда на несколько минут, пока меняли судно или убегали на кухню за кушаньем, оставался один, имел право о ней думать и даже шептать.

Голая земля, ведь это же надо такому случиться! - тряс он головой, и земля в видении тряслась перед ним, как трясется она, взорванная, погибающая, среди очумелых людских криков и молотящих черный ветер мужицких кулаков. Зачем земле мужик? Он все правильно придумал. Убрать! Чтобы духу его не было. Сколько территории освободится! Территорию можно населить послушными человечьими стадами. Крестьяне - они опасны. Они возьмут в руки вилы... и что? Разве мы не сможем ответить им пулями? Сталин прав. Надо воспитать тех, кто будет сражаться с народом. Свой народ гораздо коварнее, чем чужой. Крестьяне на Тамбовщине, на Нижегородчине, на Дону уже клубятся, толпятся и ворчат громом, они готовы устроить новую революцию, и они нас поборют просто телесами, просто живой вонючей плотью, у нас не найдется столько патронов и снарядов, чтобы дать им отпор. Смерть! - вот она откуда идет. Смерть, это крестьянское восстание. Как все просто! Как дважды два. Урень, кержаки, Ветлуга, Шарья, Унжа, всякое захолустное Тоншаево, Пижма, Парфентьев Посад - урчат, вспучиваются, гудят, топорщатся вечным крестьянским оружием: топорами и граблями, вилами и цепами. Мы можем их покосить из пулемета! Но за ними еще толпы идут. Людская стена прет, надвигается. Ее не прошить никаким огнем. Мы все погибнем под их телами! Они, застреленные, будут падать и погребать нас под собой.

Он медленно поднял левую руку и положил себе на глаза, на лоб. Рука пахла бельевым крахмалом. Она была прохладная, как мокрое полотенце. Такой компресс на ночь делает ему жена. Жена! Где жена?! Жена!

Ему казалось - он зовет жену, а на его зов прибежало новое виденье. Он оторопел, глядел внутренними, спрятанными под лобной костью глазами на новые чудеса. Его чуть не вырвало. Вся черная земля внезапно стала заливаться странной, пугающей жижей. Он принюхался. Да, пахло отвратно. Он понял, что это. Совсем недавно, когда он еще ходил, двигался и свободно говорил, когда он еще жил среди людей, он выслал из страны целую кучу раздавленной, униженной, подлой интеллигенции. Тех, кто позже прикладывал бы немыслимые усилия, чтобы подпилить ноги у прочно стоящего на земле государства. Он раздавливал этих людей, утонченных, образованных, воспитанных в лучших традициях, особенно жестоко: он побивал их грязными оскорблениями, как камнями, он поджигал их арестами и пытками, и смотрел, как они корчатся, крючатся от боли и ужаса в тюремных одиночках. А тут он собрал их всех и крикнул им: вот море, вот пароход, садитесь и плывите прочь, отбросы! Ему кто-то рядышком, под руку, под локоть, шепнул, осторожно поправил: что вы, Владимир Ильич, это же, знаете ли, мозги России... А он дернулся и завопил, и даже сам своего вопля испугался: это не мозги, а дерьмо! Дерьмо, говорю я вам! И бешено оглядел их всех - тогда еще людей, с лицами, с руками в перчатках и голыми, с обручальными кольцами на безымянных пальцах, с кружевами на стоячих воротниках, с брильянтовыми запонками в обшлагах рубах и яшмовыми заколками в волосах. Ишь, цацы! Фамильные драгоценности!

Грязная жижа ползла под ногами, и он понимал - это они все, раздавленные, ползут, это те, кого превозносили, кого называли цветом нации и культурой страны, за кого ставили свечки в церквях и кого запоем читали ночь напролет, вслепую снимая со свечного фитиля нагар дрожащими пальцами. Раздавленной жижей была устлана, обильно полита безлюдная земля, на жижу можно было наступить, как на вонючий ковер, и пойти по ней, но тогда ноги по щиколотки погрузились бы в это месиво, ведь он же не мог пройти над дерьмом по воздуху, как Христос ходил по воде. Нет Христа, и воды нет! Все сказки для несмышленышей. Бабушкины сказки. Реальность - вот она: его видения!

Да, его видения и были самой настоящей реальностью.

Он знал: сбудется многое, если не все.

Ему хотелось спать, но он борол сон.

И последнее, что он увидел перед тем, как мгновенно, всхрапывая и постанывая, уснуть, была баржа, длинная как синий кит, она медленно, носом разрезая серую, мрачную воду, шла по северному ледяному морю, и он, как безумный ангел, спустился откуда-то с воздуха, из ветра на палубу этой баржи, и видел: баржу качает отчаянно, сильный ветер то взносит ее на крутую волну, то обрушивает с гребня вниз, качка шла и бортовая, и килевая, и люди, расползшиеся по палубе, как пауки, вцеплялись кто во что мог вцепиться, в гайки и болты, в край палубы и в ржавые кнехты, люди блевали на железо палубы и друг на друга, они лежал без сил в этой своей блевотине, хуже скота, хуже всего живого, что страдает и стонет на поверхности земли, и им, каждому, он это видел и понимал, уж лучше было умереть, да никто не появлялся, чтобы всех их застрелить, перестрелять из пистолета и винтовки или попросту, откатив ногами, грубыми сапогами к самому краю плоской палубы, сбросить в лютое серое море; не было для них палача, и они вынуждены были жить, и жизнь становилась самым невыносимым наказанием, какое только мог человек придумать человеку. Он ужасался: как это могло произойти? - и сам себе отвечал: это все я придумал, я. А потом спохватывался и отрицал эту мысль: нет, это все мы придумали, мы! - а кто такие мы, и сам себе не мог бы объяснить.

Баржа проламывала жидкий свинец сумасшедших волн, он стоял на палубе, расставив ноги, он понял, почему моряки на суше так стоят, расставив ноги широко, развалисто; глядел на блюющих людей, пытался их пожалеть и не мог, вместо жалости в нем, внутри, ширилась радость, с каждой минутой его охватывало торжество: вот, люди на его земле наконец научились безмерно страдать, они сполна вкусили мучение жизни, - и, значит, лучше не жить, чем жить! Им всем, а ему?

Он закрыл глаза. Море вздымало серые валы. Пенные гребни исходили солеными брызгами. Ему забрызгало все лицо и руки, он ощущал вкус соли на губах, и смутно думал: море соленое, как кровь. Серое ничто восстало вокруг него, рухнуло на баржу, и она перестала плыть, и он перестал видеть то, что нельзя было никому видеть, кроме него одного.

 

***

 

А страшно умирать!

Так, может, вовсе и не умирать?

Давайте отменим чертову смерть! Она, кошка, не сгрызет нас!

Давайте радоваться! Веселиться! напропалую! гулять так гулять! К черту докторов! К черту пилюли! К чертям собачьим все эти процедуры и инъекции! Праздновать, вот что давайте! Давненько мы не веселились, а?!

Сегодня больной как умом тронулся.

Что это случилось с ним? Он и сам толком не мог бы объяснить. Да и не хотел. Просто разрывало его изнутри озорством, ему беситься хотелось, безумствовать, насмехаться, - глумиться. И предсказывать то, что будет; и заглядывать в то, что было, и ужасаться тому, что было.

- Наденька!.. Я... я...

Жена слышала его вопль из столовой и катилась к нему колобком на коротких ножках.

- Иду, иду, Володя! Что ты хочешь?

Он стоял посреди спальни в длинной ночной рубахе, вцепившись рукою в спинку кресла, и левой ногой выбрасывал коленца. Плясал.

- Я... пля-со... вую!.. ка... маринского...

Правая рука висела, левой держался за кресло, ногой махал в воздухе, как маятником, потом в колене сгибал и тряс ею. И взвизгивал:

- Эх!.. раз! еще раз!..

Крупская становилась белее врачебной марли.

- Володя, что с тобой...

Он тяжело дышал, прекращал махать ногой, стоял, обхватившие спинку кресла пальцы белели. Боялся упасть.

Жена понимала это, подбегала, подставляла плечо.

Рубаха висела крупными полотняными складками, большая и широкая, как оконная гардина.

- Я?.. я-я... А-ха-ха-ха!.. Последние пляски... Надя, я очень му... чусь. Почему ты со мной не тан... цуешь?

Она теряла дар речи.

- Я?.. не танцую?..

- Ну да, да! - Он тряс головой, как припадочный. - Разве нам не надо ве... се... литься? Все в Эсэс... эсэр должны весе... литься!

- А зачем веселиться, Ва-одичка?

Когда она волновалась, в ее речи становился заметен польский акцент, это мягкое, вдаль уплывающее "Л".

Ленин закинул голову. Рыжая полоска седеющих, редеющих волос вокруг лысины коснулась воротника рубахи. Он опять затряс ногой, и рубаха начала мотаться, как белый флаг на ветру.

- Разве мало по... водов... для веселья! Сталин сказал - мы го... мы го... товим выс-тав... ку! сель... сель... сель...

Жена догадалась. Ее всю трясло.

- Сельскохозяйственную, Володичка.

Он обрадованно закивал, замахал рукой и мелко заморгал.

- Вот-вот!

Крупская широко улыбнулась. Она растягивала в улыбке губы, и тоже моргала, зеркально отражая моргание мужа, и так же, как он, начала размахивать рукой. Только он махал левой, а она правой. Он теперь знала, что говорить и как делать.

- Володичка! Веселье, да! Радость! Я радуюсь. Наша страна передовая! Она впереди всего мира! Нас никто и никогда не догонит, мы - первые! Я готова есть один черный хлеб и пить пустой чай, только чтобы наша страна была всегда первой! Во всем! Это - праздник, да! И мы его будем праздновать всегда!

Седые ее волосы, как всегда, выбились из пучка. Она никогда не могла крепко, на весь день, заколоть волосы: шпильки падали на пол, пряди свисали вдоль круглых, толстых щек.

- Праздновать! Да! Праздник! Эх, да-да! Праздник! Наш!

Она уже пускалась в пляс перед ним.

Он смотрел довольно.

Один глаз был прищурен, другой таращился весело, нахально. Блестел как стеклянный.

Будто был вставной, искусственный.

А может, это так и есть? И он глядит одним глазом? А другой притворяется?

Крупская уже верещала, как кошка, перед мордой которой вертят свежую рыбку.

- Ура! ура! праздник, веселье! Пляшут все! пляшем мы!

Ленин сморщился от удовольствия. Такою жену он видел впервые, и ему это нравилось.

- Пля... шу я! без ног!

Опять помахал левой ногой. Подол его длинной рубахи хлестнул Крупскую по ногам.

Крупская, выгнув ногу и ударив пяткой в пол, развела руки и согнула их в локтях, и уперла кулаки в бока. 

Он стал падать, заваливаться на бок. Не устоял на одной ноге. Жена изловчилась и подхватила его, ухватила под мышки; они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и хохотали юродиво.

- Что это, Ва-одичка, мы с тобой сегодня... раскочегарились...

Приглаживала волосы. Заправляла пряди за ухо. Другой рукой обнимала мужа, прижималась к нему: как молодая.

Как молодые, стояли они посреди спальни, на блестящем паркете, и обнимали друг друга. Тяжело дышали. Вот так пляска! всем пляскам пляска! Давненько они так не шалили. Какой прекрасный признак! Призрак... выздоровления...

- Призрак...

- Что ты шеп... чешь там? Призрак бро... дит... по... Ев... Ев...

- Европе, да. Призрак коммунизма!

Опять хохотали. Ленин обнял жену за плечи.

Она косилась: ой, неужели правая рука у него двигается? Шевелится! да! превосходно! Надо сегодня же сообщить доктору Авербаху!

 

***

 

Вся эта усадьба, вся эта обстановка были такими основательными, такими незыблемо-старинными, что революция, на этом старом, добротном, вечном фоне, в интерьерах, где царили на стенах портреты и свечи в канделябрах, где диваны были обиты полосатым атласом, а паркет по утрам натирал дюжий мужик-полотер, с голым потным торсом и в широких исподних портках, сильно, мощно махая ногой, к которой была привязана намазанная мастикой щетка, - да, эта красная и бешеная, рычащая мотором революция здесь, в шкатулке старины, казалась сном, мороком. Революция отсюда была очень далеко. Так далеко, что ее уже невозможно было рассмотреть невооруженным глазом. Только воображать, вызывать в памяти; но время стирало картины революции, катилось мимо них на всех парах и походя стирало их, красные, кровавые, как прислуга Евдокия стирала с подоконников и мебели пыль мокрой тряпкой.

Усадьба находилась в тридцати верстах от Москвы, но революция сюда не докатилась: дом был цел, его не сожгли восставшие крестьяне, его, правда, разграбили, но совсем немного, унесли посуду, наспех выбранную утварь и пару картин - свое нищее жилище господскими забавами украсить; а все как стояло, так и осталось стоять - им не пришлось сюда ничего своего привозить. Мебель гневными топорами не изрубили, в морозы в печах не сожгли, посуды в шкапах оставалось навалом. В залах стояли шахматные столы, ломберные столики, рояль на толстых ножках. Крупская просила играть на рояле Марью Ильиничну. Маняша играла плохо, но просьбу невестки всегда выполняла. В кресле-каталке привозили вождя. Он слушал музыку с закрытыми глазами, со сладкой улыбкой: любил. Музыку он боялся и любил, и чем больше боялся, тем больше любил. Музыка казалась ему порождением другого мира, нечаянно затесавшегося одним углом, страшным выступом в наш мир; тот, кто ее записывал, композитор, чудился ему ведьмаком, и его, выслушав его сочинение, надлежало сжечь или расстрелять. Он с удовольствием расстрелял бы и самое музыку, если бы она была живая, и если бы она не доставляла ему такое наслаждение.

Рояль чуть гудел всеми струнами, когда мимо него по гостиной шли люди, особенно тяжеловесные.

Усадьба охватывала Ленина и всех его домочадцев плотными и теплыми, давно позабытыми объятиями. Они никогда не жили так хорошо, благородно. Крупская воспринимала это житье в усадьбе как должное: да, так и должен жить повелитель огромной страны! Она не была тщеславна и никогда не гналась за роскошью. Но эта исцарапанная, побитая, изгрызенная, запущенная и неряшливая, уже мертвая роскошь, данная им напоследок, - она понимала, что напоследок, - утешала ее и поднимала над землей, над народом: они получались вроде как и вправду избранные, отмеченные судьбой, их вознаградили за то, что они сделали, человеческой, уютной и доброй, сытой жизнью.

Да, горячая правда революции, ее прежние жестокие батальные полотна отодвинулись на задний план, вроде бы их все взяли да вынули из красных тяжелых багетов и составили в укромное место - за кровать, за печь с изразцами. Но Ленин, закрывая глаза, иногда падал в революцию, как в пропасть.

 

***

 

Он перебирал в памяти годы.

Вот Надя недавно нанизывала ягоды рябины на нитку: так делать бусы ее научили в Сибири, в ссылке. Так же и он поступал с россыпью годов. Он их вспоминал, гнилые отбрасывал, твердые и крепкие протыкал иглой разума и продевал в них нить памяти. Память у него была прочная: не нить, а рыболовная леска.

Толпы под ним, они бурлят, головы и руки людей сливаются в сплошной черный прибой. Его вознесли на броневик, и он говорит с него. Бросает слова в народ. Это он умеет. Народ слушает его отрывистую, картавую речь, он искусный оратор, знает, где повысить голос, где рубануть рукою воздух. Это Петроград. Он только что вернулся из Германии. Он вовремя вернулся: страна кипит, и важно не загасить огонь под этим великанским грязным котлом.

А вот огромный, над Красной площадью, плакат. Годовщина революции. Октябрь восемнадцатого. Царь с семьей убит в июле. Холодный вечер, близится ночь. Плакат укреплен на гигантских деревянных распорках; его подсвечивают снизу два огромных костра; люди запрудили всю площадь и окрестные улицы, и все прибывают, все кричат и поют, в темное, заволокнутое тучами небо запускают красные военные ракеты. Красные огни расчерчивают черный ночной воздух. Люди не спят, они сегодня не будут спать. Это их праздник. Их революция.

Это моя революция, шепчет он сам себе сухими губами. Он хочет пить, но звать к постели сейчас никого не будет; дайте ему побыть одному.

А это царь. Зачем он сегодня пришел? Не надо бы ему приходить. Он царя презирает. Если бы таким слабаком не был, власть бы ни за что не отдал. А так быстро отрекся, даже не сопротивлялся ничуть. Может, он хотел мученического конца? Хотел стать святым? А что, если пришел, его можно об этом спросить.

Закрыв глаза, он лежал на высоких подушках. Товарищ Романов, и что, как оно на небесах? Молчите? А вот я молчать не буду. Вы, говорят, на земле молились каждый день? Не слышу ответа. Да? Да?! Ах, какой же вы праведный. А вы знаете, что вашего позорного боженьки нет и не было? Так кому вы молитесь? Выдумке? Ну молитесь, молитесь. Впрочем, на небесах никто не живет, и вы тоже; там летают облака, они состоят из капелек воды. Так откуда же вы пришли? а? Если уж пришли, говорите!

Царь глядел на него огромными озерами прозрачных, серо-синих, с легкой зеленцой, скорбных глаз. В этих прозрачных глазах, в этом молчании он тонул. Раздраженно шевелился на кровати, пружины звенели. Царь рта не раскрывал, а он слышал его тихий, как у священника на исповеди, голос. Да, я молюсь, и я спасен. Вам тоже надо бы молиться. Еще чего, смеялся он, мелко и весело трясся в смехе, буду я молиться вашему боженьке! Как я могу обращаться к тому, чего нет?

Революцию он часто видел на прогулках; его вели под руку по парку, он опирался тростью о землю, шагал левой и приволакивал правую ногу. Левой! левой! левой! Да он как солдат в строю! Красноармеец Ленин, равняйсь! смирно! Он видел ряды ополченцев на Красной площади, на сером ее, древнем булыжнике, они прямо с площади уходили биться с беляками. Его сажали в автомобиль с открытым верхом - покататься; он ехал и приветственно махал рукой березам, елям. Верная и жена и верный доктор Авербах сидели на заднем сиденье. Они радовались вместе с ним революции и приветствовали ее верных сынов. Это не ели, это солдаты революции! Они сейчас уйдут на фронт! Вечная война идет!

А в усадьбе ждали верная секретарша Фотиева и верная секретарша Гляссер, он медленно объяснял жене, какие мысли пришли ему в голову, а жена уже связно, быстро диктовала его мысли секретаршам. Усатая Марья Игнатьевна Гляссер записывала эти мысли в записную книжечку, как раньше говорили, в карнэ. Светловолосая, с глупыми мещанскими завитками на висках, с широкими, как у мужика, сильными плечами, молчаливая Лидия Фотиева приносила с собою пишмашинку, ставила ее на стол и ловко шлепала по грохочущим клавишам. Белый язык бумаги высовывался из каретки, выползал весь и падал на стол. Фотиева ловила лист, как белого голубя. На крыльях этого голубя летели его мысли, завтра их будет читать и повторять весь мир!

Однажды, когда его катали по округе в авто, он увидел призрак. Он не верил в потусторонний мир, но незваный призрак упрямо пришел, и он силился его узнать. Призрак возник среди сосновых стволов. Он шел к мотору по лесу, и ни хруста, ни шороха не раздавалось под ногой. Шофер крутил руль и ехал себе дальше, а он, с трудом поворачивая негнущуюся шею, следил: вот пришелец поглощает шагами пространство, вот уже около машины. Рассмотрел привиденье. Ба, да это же Иосиф! Только странный какой-то: старый, седые усы, потертый френч, грязные сапоги. Иосиф, ты что такой, как с поля боя? Воевал, что ли, и, вернувшись домой, ванну не принял? Ты ранен в бою? Иосиф молчал и приближался к нему. Машина катила вперед, и Иосиф летел рядом с машиной, сапоги в воздухе, над землей. Он услышал голос. Призрак, так же как и давеча царь, не разжимал губ. Я стал царем. Ты разве не видишь? Я стал единовластным царем, я крепче любого старого самодержца. Власть моя крепка, и она ничем не ограничена. И даже торжественной памятью о великом тебе. Я заставил всех людей моей страны каждую минуту помнить о тебе. Так надо. Иначе они все, как тараканы, разбегутся, если перед ними не положить лысую сахарную голову, им нужна прикормка. Ты доволен? Разве я сделал нехорошо?

Машина катилась, шуршали колеса, призрак плыл рядом, ветер дул в лицо, и ему нечего было ответить.

Он откинул голову и зашелся во внезапном кашле, потом закатился в рыданиях.

Кричал, а что, никто не мог понять.

В этот день больше не гуляли.

 

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

Молодая Надя шепотом поет и полоумно танцует гимназический танец карапет. - Надя вытирает Ленину в спальне слезы со щек. - Надя осмеливается на серьезный разговор с Лениным; она понимает, что это наивно и глупо, но она хочет его спасти. - Надя и Ленин замышляют побег из усадьбы. - Молодой Наде чудится: все, кто вьется вокруг Ленина, безумцы. - Надя потихоньку готовится к побегу. - Видения Лениным стариков и детей. - Нет и не было Бога.

 

Ах, девочка Надя! Чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада!

Она сидела за столом, острые локти на прозрачном блеске стола, стол укрыт толстым стеклом, за тонкими стеклами окон, за двойной зимней рамой - уже на зиму вставили - зыбкий, никчемный мир.

Шоколад недорог, стоит рубль сорок... шоколада нету - на тебе конфету...

Иосиф приезжал сюда, в усадьбу, каждую неделю.

Теперь он приезжает чаще.

Два, три раза в неделю.

Скоро будет приезжать каждый день.

Молодая чувствовала: сегодня он обязательно приедет. Об этом говорило сердце, оно работало с перебоями, взахлеб, истерично. Она клала на грудь руку - туда, где сердце неистово билось, и вспоминала, как неприятно морщилась жена вождя, когда советовала ей питье от сердцебиения: "Насыпьте в чашку сушеные листья пустырника, немного мяты или мелиссы, бросьте две-три ягоды боярышника, и заварите крутым кипятком. Настаивайте полчаса и пейте, и пейте, пейте!" Голос Крупской, как флаг, взвился ввысь, и Надя испугалась, вдруг куриный ее, квохчущий голос, внезапно ставший высоким, напористым, петушиным, разорвет ей глотку.

Они все говорят: ее муж нечестен. Иосиф нечестен! Разве такое возможно?

Улыбка нежно покривила ей губы, ее улыбка говорила за нее: Надя, Надя, ну где ты найдешь честного политика, ну не смеши людей, и не смеши, главное, самое себя!

Раньше были рюмочки, а теперь бокалы. Раньше были мальчики, а теперь нахалы. Раньше были ниточки, а теперь катушки...

Локти невозможно отлепить от толстого стекла. От толстого, массивного дубового стола; здесь все массивное, мощное, могучее, - да, такой и должна быть обстановка в доме вождя.

В последнем доме? Да, договаривай, додумывай: в последнем его доме.

Раньше были девочки, а теперь болтушки. Или толстушки? Или ватрушки? Или пичужки?

Я все вижу и запоминаю, говорила она себе, а локти холодило стекло, я все запоминаю и все анализирую, я стараюсь ни о чем не сокрушаться и ни над чем не плакать, а слезы слишком близко, и я так боюсь, шептала она сама себе беззвучно, я ужасно боюсь, что он - он! - вдруг возьмет и внезапно умрет - умрет! - при мне, на моих глазах!

Отчего я лысый, без волос остался? Оттого, что много с девушками знался!

С девушками... знался...

Опять улыбка обожгла ей губы, она скосила глаза и увидала свое отражение в гладком стекле: подбородок и мочки ушей, аккуратный ровный нос и гущину ресниц - восточную, цыганскую гущину; Иосиф часто говорил ей: "Ты у меня похожа на еврейку, нет, на грузинку!" Так ты за то меня любишь, что я похожа на грузинку, смеялась она, хотя ей совсем не хотелось смеяться.

С девушками... знался...

Она боялась не смерти вождя революции, руководителя молодого Советского государства; боялась, что скончается при ней, как умирают все на свете люди, просто - человек. При чем тут государство? При чем тут партия, ее бесконечные съезды, ее пленумы, эти споры и ссоры на Политбюро, эти стычки в Совнаркоме, когда все эти люди, у которых власть, кричат и плюются и трясут кулаками? Партия - это работа. У этого маленького лысого человека могла быть совсем другая работа. Но тогда он не был бы Лениным. А кем?

Она честно пыталась любить Иосифа. Сосо, дружочек, она честно пытается тебя любить. Ничего не выходит! И вдруг этот парализованный старик, руина, он молча, бессловесно, предлагает ей побег. Что, что? Побег! Смех ее сейчас прохватит! Побег, а может, детский глупый танец?

Танцевала карапет, порвала ботинки, осталися на ногах чулки да резинки...

Только одно чувство там, внутри, под торопливо колотящимся сердцем: только бы спасти. От чего? От смерти? Или от чего другого?

От одиночества?

И чем бы спасти?

Веселой песенкой? Самой собой?

Станцевать, что ли, перед ним... этот танец карапет... раньше, в гимназии, они называли его тустеп, и так весело было, они отплясывали и смеялись до колик в животе...

Она вставала из-за стола, ей казалось, она вскочила быстро, а на деле поднималась с трудом, и уже ее грудь под белой блузкой отражалась в толстом стекле, и рука, запястье с наручными часиками, и кренилась блестящая гладкая поверхность, вставала дыбом, будто торос, льдина, и раскалывалась на глазах, огромная буйная река несла на вздыбленной спине ледоход, а за окном мертво сковывала все осень, и даже солнце лило уже ледяной свет, и почему-то она сейчас, держась слабыми руками за край холодной льдины стола, подумала о Якове Свердлове: о том, что всем наврали, что он умер от инфлюэнцы, а на самом деле, Иосиф мрачно цедил это сквозь желтые табачные зубы, его убили. Убили! За что? Она знает, за что. Знает, но никому не скажет. Только сама, молча, вспомнит и содрогнется. Якова убили за то, что он сам хотел убить Ильича. В Ленина стреляла вовсе не эсерка Каплан. В Ленина стрелял другой убийца, нанятый Свердловым. Выстрелил и счастливо убежал. А арестовали безвинную Каплан. Свердлов велел ее тут же, без суда и следствия, расстрелять, тело ее изрубили на мелкие куски и сожгли в железном котле. Каково?

А пуля была отравлена.

Из-за этой чертовой пули вождь и мучится теперь.

Чем спасти? Как спасти?

Она медленно подошла к зеркалу и заглядывала в него, как в пропасть.

Музыку играют, аж чулки спадают... А подошвы с ботинок собаки таскают! А девочка Рая упала с сарая... Куда ж тебя черт понес, моя дорогая!

Что ты поешь, бормотала она самой себе, что сама себя ерундой развлекаешь, все очень серьезно, все уже слишком серьезно, назад пути нет, но и вперед, вдумайся, вперед нет пути тоже. А куда - есть? Ведь все они куда-то идут же? С красным знаменем в руках! Алый стяг над головой, Ленин наш всегда живой!

Она беззвучно выкрикнула этот самодельный лозунг самой себе, видела, как в зеркале беспомощно шевелятся ее губы - и ужаснулась: всегда живой, да ведь он же еще не умер!

Я хочу его спасти.

Ты! хочешь его спасти...

А он, он сам - хочет быть спасенным?

Я не знаю, повторяла она безмолвному зеркалу, я не знаю, я ничего не знаю, я...

Ей было смертельно жалко его.

Так жалеют не вождя, не владыку: так жалеют ребенка, кровное, милое чадо.

Она со страхом поймала себя на мысли: она думает о больном более, чем о Василии, сыне своем.

И как это надо толковать, она еще не знала.

С сарая упала, порвала носок свой, аж до смерти зарекалась не лазать высоко!

Музыку играйте, а вы, люди, чуйте, у кого ноги болят - карапет танцуйте!

Надя заложила руки за затылок - и, о ужас, ноги ее начали сами выделывать вензеля, радостные па, она и не танцевала, нет, и, да, уже танцевала, одна, в густо и страшно молчащей комнате, перед чисто вытертым фланелью зеркалом, ни соринки, ни пылинки, ни засохшей во саду ягоды... малинки...

Она поразилась тому, что делает; силой умирающей воли остановила свой безумный танец, зеркало отразило ее, падающую, но нет, она еще стояла, сама себе улыбалась, сама над собой уже смеялась, и прижимала обе руки ко рту, и спина ее тряслась, и она быстро, как солдат на плацу, развернулась, повернулась к хитрому зеркалу спиной и пошла к двери, и вышла из комнаты - так выходят из камеры пыток.

Ее каблуки бойко застучали по мраморной лестнице.

 

***

 

Она толкнула ладонью дверь.

У постели больного скрючилась на табурете сиделка.

Сиделка мирно дремала, и дремал вождь.

Молодая осторожно подошла ближе; ее шаг утишился, стал нежным и беззвучным, почти бессильным, невесомым.

Они оба не шелохнулись - сиделка и больной.

Молодая наклонилась над громадным белым, алебастровым лбом, на долю мгновенья прикрыла ресницами глаза - в мгновенной вспышке увидала: памятник, гипсовый бюст, и над лысым снежным лбом - красный стяг. Знамя бьется на ветру, а может, на ледяном сквозняке.

Открыла глаза. Створку окна, неплотно прикрытую, распахнул ветер. Ветер толкнул оконное стекло, будто властной рукой, и влетел в теплую спальню, где пахло валерьяновым корнем, влажной шерстью и мятой.

Ветер нагло вошел в комнату и шагал по ней, носился из угла в угол, толкался и свистел.

Надя неслышно, как прима в балете, на носках подлетела к окну и так же осторожно, как ходила, прикрыла оконные створки и чуть пристукнула по раме кулаком, чтобы ветер не сумел еще наозорничать.

На носочках вернулась к кровати.

Сиделка похрапывала. А вот больной открыл глаза.

Из-подо лба на Надю смотрели эти глаза.

Отдала бы она жизнь за этот взгляд? Так, просто и легко, счастливо и восхищенно, свою жизнь, маленькую никчемную жизнешку, ржавый винтик в громадной машине, смазанной ленинским маслом, за ленинский мудрый и твердый взгляд, ведущий к всемирной революции и победе коммунизма по всем мире, хотели отдать многие. Но сейчас этот взгляд не был ни зовущим, ни жестким, ни сверкающим, ни мудрым. Глаза больного человека жалобно глядели на нее, искали ее глаза, и найдя, радостно заискрились непонятными слезами.

Да, да, по впалым щекам текли слезы и скатывались к аккуратной треугольной бородке, и таяли в ней. Надя видела: слезы рождаются и выливаются сами собой, он не хочет плакать, и все-таки плачет.

Долго мы так будем глядеть друг на друга, кусала она губы, мысли сшибались и разлетались, долго ли мы вот так выдержим, я же сейчас тоже заплачу, а зачем я сюда пришла? Она поднесла пальцы к вискам, словно вспоминая, мучительно пытаясь вспомнить, что же ей здесь надо, а ничего не надо, кроме шоколада, танцевала карапет девчоночка пышна, казачок молодой девчоночку тиснул, шоколад недорог, стоит рубль сорок... стоит рубль сорок...

Она присела на корточки и, плохо понимая, что делает, ладонями стала вытирать вождю слезы со щек, непонятно, торопливо приговаривая, а что, не осознавала, себя не слышала.

- Шоколада нету... на тебе конфету... на тебе конфету... не плачьте... прошу, не плачьте, не надо... нету шоколада... но я раздобуду... я вам раздобуду... я вам...

Он выпростал из-под одеяла левую руку и на удивление крепко схватил Надю за запястье. Его пальцы обожгли ей кожу.

- У вас... у вас температура... я сейчас...

Она хотела встать, выпрямиться. Он еще крепче вцепился в ее руку. Не пускал.

Мотал головой.

- Нет... нет... не...

Она поняла: не уходи, не надо, мне страшно.

Сиделка, откинувшись на спинку укутанного в холщовый чехол стула, храпела уже смачно, сладко. По-настоящему спала. Ленин покосился на спящую. Надя увидела яичную желтизну белков, расчерченных красными узорами сосудов. Кровоизлияние в глаз! Это лучше, нежели кровоизлияние в мозг. Врачи говорят: спаси и сохрани от вторичного удара! Как ему нужен покой! А вокруг него все прыгают, танцуют, снуют, бесятся, беспокоятся. И эти разговоры, эти проклятые сражения возле его постели! Кто дал им всем, да, всем им, партийным начальникам, право на битву - здесь, в священной спальне святого больного?

Она думала о нем так, как верующий думает о святых мощах; только мощи были еще живые, и драгоценной раки для них еще златокузнец не выковал.

- Владимир Ильич... у меня ноги устали, на корточках сидеть...

Он, сквозь слезы, улыбнулся ей одним углом рта.

И тут она совсем уж с ума сошла. Она себя забыла, и кто она такая, и зачем она тут; она видела перед собой только эту улыбку, и улыбка эта вынимала из нее душу, а из ее бьющейся, как птица в руках, души - ответные, светлые слезы, не соленые, а сладкие, и еще одно желание, которое надлежало тут же, немедленно, исполнить. Она ниже, еще ниже наклонилась к лицу вождя, оно приближалось, накатывалось на нее, катилось снизу и воздымалось, круглилось и бугрилось, оно было слишком рядом, все залитое слезами, светящееся, сияющее, гигантское, величиной с поле, с лес, с бугор над осенней рекой, оно мощным солнечным облаком плыло на нее, будто из открытого в ветер окна, и ей нельзя было не сделать того, что она сделала: нагнулась совсем низко, так, чтобы под ее губами оказалась щека, край бороды и край обессилевшего за время паралича рта, и припала губами к этим усам, ко рту - и ток прошел по ней насквозь, ударил в темя и погас в пятках, в кончиках пальцев ног. Она перестала видеть и слышать, и она чувствовала только одно: она все сделала правильно.

Когда она выпрямилась, ее лицо все было мокро от слез больного. Но ведь и она тоже плакала. Храп сиделки прекратился. Надя обернулась. Сиделка, прижавшись спиной к спинке стула, смотрела на нее круглыми глазами безумной сороки.

Сейчас улетит. Ну и улетела бы скорей.

Мужская рука разжалась; женская рука выскользнула из живых клещей, на тонкой коже остались красные пятна.

Надя разогнула колени. Она стояла над кроватью вождя, как Эриния над ложем приговоренного.

Рука сама взметнулась, и палец показал на дверь.

- Идите, - сказала Надя сиделке, и голос ее зазвенел медью, - я сама справлюсь.

Сиделка вскочила, зачем-то стала нервно, быстро и крепко вытирать руки фартуком, и трусливо пятилась, пятилась к двери, задела стул ногой, и стул упал, и лежал на боку, выставив деревянные ноги, как убитый ножом в подворотне беспризорник.

Щелк! - стукнули створки дверные. Щелк! - щелкнула, свистнула под ногой половица. А может, за окном птица? Какая птица, осень же теперь! Дверь, закрыта дверь.

И третья секретарша только что, миг назад, поцеловала вождя.

Может, это было век назад; она не могла бы сказать, как теперь измерялось время.

Они остались одни, и можно прикинуться свободными. Можно забыть про то, что за дверью стоят сторожа, и подглядывают в щелку, и прижимают уши к дверным доскам, и ловят скрип половиц под ее модельными черными, лаковыми туфлями.

Надя осторожно, невесомо села на край кровати.

Она ощущала себя легкотелой бабочкой, и вся задача была - чтобы золотая пыльца с крыльев не осыпалась.

Важно было говорить; и сказать сейчас нечто важное. Единственное.

А может, важно было молчать. И все время теперь молчать; она еще не знала, что важнее.

Голос сам все решил за нее.

- Вы... чего хотите?.. вы не стесняйтесь... скажите мне...

Он глядел на нее так, как раньше, в прежней, убитой жизни, исповедник глядел на священника.

Надя видела, как страдальчески изгибается рот, как живое слово ищет выхода и не находит его.

С ней что-то случилось, она стала слышать кожей и чуять дыханием; и она стала тихо, чуть слышно говорить за него, читая его мысли и тут же озвучивая их, и он обрадованно, облегченно, едва заметно кивал, и голова его дергалась на подушке.

- Хочу... чтобы меня спасли...

И сама себя перебивала, и сама - его - спрашивала:

- Хотите, чтобы вас - спасли? Хотите - спастись?.. да, да...

Он мычал. Речь в одночасье пропала. Ее поцелуй отнял у него речь и боль. Он блаженствовал, и она нежно, медленно говорила за него. Шептала, улыбалась.

- Хочу... быть спасенным...

И брала его за руку, и смотрела нежнее, чем на ребенка, и ее слезы капали ему на запястье, и он лежал, расслабленный, счастливый.

- И я хочу вас - спасти! Я - вас! И я все думаю: как?

Рука в ее руке не шевелилась. Не вздрагивала. Это была правая, мертвая рука.

Надя осторожно клала неживую руку поверх одеяла и брала в свои обе руки - его руку левую.

И левая - шевелилась; она вздрагивала, билась, пыталась ее ладонь погладить, пыталась крепко сжать ее узкую кисть, нашарить и стиснуть нежно, ведь рука тоже может говорить, и слов не надо.

Она стала угадывать, что он мычит и бормочет, и спрашивать его; а он все кивал и кивал, потому что все это была правда.

- Вы не хотите священника?.. вы атеист... вы не верите в Бога... нет, никогда, не надо...

Он кивал.

- Вы не хотите, чтобы вас они - лечили?.. вы устали от этих врачебных... мучений?.. От этой... врачебной лжи...

Он восторженно кивал, и опять слезы текли: из угла глаза - в пух подушки.

- Вы устали от заботы... от этих обедов и ужинов в срок, невкусных... скудных...

Он выдыхал из хрипящих легких горячий воздух.

Надя сама все сильнее сжимала его живую, горячую левую руку.

- Вы... вы одиноки!.. Да?.. Вы очень, очень одиноки... вы...

Она опять приближала лицо к его лицу. Его белое, большое, покрытое каплями пота и каплями слез, знакомое всякому человеку мира лицо заслоняло ей весь свет.

- От этого - вы плачете?.. да?..

Он уже даже не кивал; на его лице просто застыло счастье - счастье бесконечного понимания, растворения в другом существе, которое - тоже понимает. И мало того что понимает - хочет помочь, хочет, что его одиночество перестало быть одиночеством. А стало - чем? кем?

И для чего превратилось? И для кого? Только лишь для себя?

Он думал обо всех людях мира, а остался один. И умирает здесь, вот здесь - один.

"О да, ведь он здесь умирает. А я, зачем я здесь? Зачем приставлена к нему? Чтобы записывать то, что он пытается сказать последнего, невнятного? Нет! не только для этого. Вернее даже, совсем не для этого! А зачем я тут? Меня Иосиф сюда привез? О нет! При чем тут Иосиф! При чем тут все эти люди, что снуют взад-вперед по этой старой усадьбе!"

- Что - вы - хотите?.. только не бойтесь, скажите... я - никому!.. но я должна...

Она наклонилась опять так низко, что ее губы коснулись его усов. Но это уже не был поцелуй. Это было больше чем поцелуй: ее дыхание перетекало в его дыхание, вдохи и выдохи сплетали тепло.

И она все-таки выдохнула - ему в губы - это слово.

Она уже давно услышала его, но страшно было сказать его так просто, так слышно и внятно.

- Убежать?..

И он повернул голову на подушке так резко, властно, и такой дикой, почти звериной, великой радостью сверкнули его глаза, и заискрились, как встарь, как раньше, когда он был возраста молодой, когда был он - сильным и молодым.

- Убежать!

Он кивнул, раскрыл ладонь широко, рука Нади легла ему в ладонь, и он, как мог, изо всех сил, крепко, радостно сжал ее.

И так застыли: он - лежа, она - сидя на краю кровати, рука в руке, счастливо глядя друг на друга, сияя глазами, обдавая друг друга огнем глаз, как брызгами свежей, солнечной воды.

- Да, убежать!

И тогда он дрогнул губами, раскрыл рот, как галчонок в гнезде, и из-под его рыже-седых усов вырвался то ли крик, то ли хрип:

- У-бе-жать!.. да, да...

"Мы не придумали ничего лучшего, как отсюда убежать. Это ужасно! Это же невозможно".

Но она, больше чем кто либо в этом белоколонном старом доме, и больше и яснее и непреложнее, чем кто-либо на земле, знала: им придется убежать, потому что такова была его воля, последняя воля вождя, и это было не только желание - это была настоящая вольная воля, и она вдруг поняла: ведь она тоже ее хотела, ей она, воля, тоже была нужна, как воздух и ветер - ее воздух, ее ветер. Ее осеннее поле. И пусть они замерзнут под дождем, под близким снегом, он пойдет завтра и засыплет дороги и скаты крыш. Пусть ноги их утонут в грязи. А может, им помогут, и они уйдут далеко. Уйдут навсегда. Кто поможет? Господь? Но Его нет. Ленин сам смеется над бородатым боженькой. Он его ненавидит, как ненавидят врага, что раньше был закадычным другом. Люди? А разе люди могут помочь? Они могут только навредить. Люди лишь притворяются, что они любят; на самом деле они ненавидят, и только.

Она вдруг с болезненной, страшной ясностью поняла: Иосиф тоже ее ненавидит, и он женился на ней не потому, что ее любил и любит, а потому, что ему надо было ее присвоить - то, что ненавидишь, если это присвоишь, становится безопасным, не так сильно мучит тебя. Иосиф ненавидит Ленина - он бы с радостью выстрелил в него на охоте или отравил его, прямо здесь, в его спальне, а может, на митинге, где выступал бы обретший дар речи Ленин, из толпы, переодетый простым рабочим, бросил в него камень и попал ему в висок, и убил бы наповал. Люди ненавидят, а кричат на весь мир, что любят. А те, кто любит Ленина, их миллионы, быть может, миллиарды, они что, все тоже врут, что любят?

Закрыть глаза. Нет, не закрывай! Смотри! Смотри вперед, смотри внутрь себя! Да, сегодня они любят его, а завтра, если его убьют, полюбят другого! Народ, это тоже человек! Он забывает и изменяет! Народ это одно существо, и оно несчастное, оно глупое и ненавидящее, оно любит только то, что делает ему хорошо, и только того, кто делает ему это хорошее! А, нет, нет, совсем нет! Не так! Народ любит еще и того, кто ничего хорошего ему не делает, а издевается над ним, мучит его, держит его в черном теле и губит, и казнит его! Любовь народа может быть куплена совсем не хлебом, не миром, не землей - она может быть заработана бессчетными смертями, и в результате - смертью самого этого народа; его хозяин процедит сквозь желтые прокуренные зубы: ничего, не жалей, народ это куча мала, это тесто, это сапожная вакса, это муравьи и клопы, стада, и надо баранам резать глотки! Все равно они потом еще больше народятся! Убить, чтобы родить! Казнить, чтобы в страхе держать! Чтобы те, кто хочет тебя ненавидеть, любили тебя лишь за то, что ты - сильнее их всех! Жесточе! Хитрее!

- Убежать, - сказала Надя сухими губами, и их омочили, ожгли капли слез, у нее было чувство, что ее глаза - две горящих свечи, и горячий воск стекает ей по щекам и губам, застывая, - убежать, да. Мы убежим.

Она опять склонилась над больным.

Глаза в глаза. Они теперь были связаны, и связь эта была крепче, чем все крепкое, испытанное ею в короткой глупенькой, невнятной, как плохо выученный урок в гимназии, сладкой как дешевая шоколадка, бедной жизни.

Губы в губы.

- Мы убежим из Горок. Я буду готовиться.

Она видела, как дернулся на беззащитной шее кадык.

- У меня есть рюкзачок. Старый ягдташ отца... я его с гимназии помню. Я в нем сюда продукты из Москвы возила. И еще котомка.

Он снова сглотнул. Он не мог говорить от счастья.

- Когда я соберу вещи, я дам вам знать.

Птица села на карниз, ходила по карнизу, махала крыльями, что-то старательно клевала.

- Лежите спокойно. Отдыхайте. Мне нужно время.

Она внезапно стала твердой, как сталь молота. Или крестьянского серпа.

- Вы поняли меня? Я вас поняла.

Она обеими руками взяла и пожала обе его руки.

Птица еще потопталась немного на карнизе, раскинула крылья, взвилась, улетела.

И молодая улетела: вспорхнула с кровати, полетела к двери, вылетела в нее, будто сквозь доски просочилась, ударив в них грудью, сердцем, клювом, молодым крылом.

 

***

 

Ей казалось: все, кто вился вокруг Ленина здесь, в усадьбе, все были безумцы.

Приходил фотограф. Он делал фотографические снимки Ленина в парке, в кресле-каталке, в спальне, на кровати, он лежал в подушках, укрытый ворсистым клетчатым пледом, и его укладывали так, чтобы лицо повернулось к фотографу в три четверти. Фотограф дико, как зверь, скалился. Он делал снимок и подпрыгивал. Прыгал высоко, резко сгибая ноги, и одновременно хватал воздух скрюченными пальцами. Потом дергал плечами, будто танцевал цыганский танец. Потом Наде сказали, что у фотографа болезнь такая, пляска святого Витта; она не поверила, он был просто сумасшедший.

Фотограф безумец, а медицинская сестра настоящая юродивая; она тут одна, а выполняет указания всех врачей, а врачей всего двенадцать, Надя смеялась, как двенадцать апостолов. Медицинская сестра приходила, чтобы сделать Ильичу инъекцию, и задирала ему рукав целых полчаса, заворачивала медленно и аккуратно, будто тесто лепила косичкой на краю пирога, потом полчаса мазала намоченной в спирте ваткой его голую руку, и он ждал, терпел. Потом сестра вытаскивала шприц, уже наполненный лекарством, из железного контейнера, и, качаясь, как пьяная, подходила к больному. Может, она и была пьяная? Или сама себе делала уколы, от которых можно было петь и танцевать, забывая ужасы? Шепотом сообщали, что она попадала в Чрезвычайку, и оттуда выбралась чудом, и там ее пытали. Надя тайком шарила по ней глазами, искала на ее теле следы пытки. Руки в рубцах, за ухом страшный шрам, будто череп рубили топором. Юродство в данном случае было объяснимо и полностью оправдано. Высоко поднимая шприц, сестра милосердия пела над Лениным колыбельные песни. Натеревши спиртовой ваткой руку вождя до красноты, она наконец втыкала в мышцу иглу, и Ленин делал круглые глаза и вздрагивал, а сестра, вводя лекарство, тихо пела: "Спи, моя радость, усни! В доме погасли огни!"

Еще юродивей была прислуга. Сивая, крепко сбитая, простая баба. Она то в комнатах полы мыла, то на кухне поварам помогала, а потом наливала в таз теплой воды и шла с тазом в спальню - Ленину ноги мыть. Ильич любил, когда эта женщина приходила; он отличал ее из всех. Он все время забывал ее имя, называл ее то Ефросиньей, то Ефимией; на самом деле ее звали Евдокия, и у нее именины были первого марта. Она отмечала их по старому стилю. Про именины Надя запомнила, потому что прислуга в этот день испекла в честь всех Евдокий господский торт - слоеное тесто, крем из взбитых сливок, поверху вишни из варенья разложены, и вишнями выложено имя: ЕВДОКЕЯ. Надя поняла: сама стряпуха имя выкладывала.

Прислуга эта ставила таз с водою на пол, Ленин спускал с кровати ноги, баба ставила ему ноги в таз, мыла в тазу ему ноги, а потом, Надя видела это однажды, выносила таз в коридор, наклонялась, зачерпывала оттуда воду, умывалась ею и воду эту из ладоней пила. Надю чуть не вырвало.

А главный безумец тут был - ее муж. Он появлялся в доме часто: то ли за ней следил, то ли здоровье вождя его люто интересовало. Он всходил на крыльцо, раскидывал руки, вваливался в дом и на весь дом пел грузинскую песню. Гапринди шаво мэрцхало, ахкхэв алазнис пирсао! Амбави чамогвитанэ, омши цасули дзмисао! Я се-водня па-раньше при-ехал, да-ра-гие! У ми-ня ха-рошие но-васти. Мы после-завтра принимаем Кан-сти-туцию Эсэсэсэр! А пат-риарх-то Ти-хан, признал-таки Са-вецкую власть, старый дурак! Алазнис пирас мосула цитэли сатацурио, делао!

Надю мучил стыд.

По-разному сумасшествовал Иосиф. Он мог сдернуть Крупскую с кресла и на веранде закружить ее в вальсе; он танцевать вальс не умел, наступал Крупской на ноги, и оба, в обнимку, падали на пол, хорошо, что ноги-руки не ломали, - а Сталин хохотал. Всё лето у него было хорошее настроение. Все, и она тоже, думали: оно такое хорошее потому, что Ильич поправляется после мартовского страшного удара.

И все же она не понимала такого безумства: Иосиф стоял на свежем воздухе и раздевался перед сидящим в кресле-каталке вождем, а Ленин смотрел на него круглым совиным глазом, другой был бессильно прикрыт набрякшим веком, и чем дальше Сталин обнажался, тем больше выпучивался глаз вождя. Надя, с веранды, смотрела на эту наглую пантомиму. В ясном солнечном свете было ясно видно оплывшее, пожившее тело. На траву летели брюки с лампасами, френч, исподняя рубаха, носки. Сталин стоял перед Лениным в одних подштанниках. Среди деревьев маячили охранники. Они привыкли ничему не удивляться. Сталин согнул руки в локтях, вздул бицепсы и поднял кулаки к плечам, как борец в царском цирке. Ленинский глаз выпучился еще сильнее, Наде казалось, он вот-вот вывалится из глазницы. Сталин начал весело приплясывать, и тут Надя не выдержала.

Она крикнула с веранды: товарищи! чай пить! Чай готов!

Хотя не был готов никакой чай.

Она отвернулась, чтобы не видеть этой чертовщины, и побежала на кухню.

Повар стоял у плиты. Врач Гаврила Петрович запускал ложку в суп, пробовал кушанье. Прислуга Евдокия отиралась тут же, подавая повару пряности, заглядывая в кастрюли. Пахло ухой. Рыбу утром выловили в Пахре.

"Разожгите, пожалуйста, самовар, Владимир Ильич чай будет пить", - сдавленно проговорила Надя. У нее не было сил сразу уйти, и она еще минуту-другую стояла на кухне и нюхала ароматы. Кипела уха, варилась картошка. В маленькой кастрюльке стучали друг об дружку коричневые, от черных кур, крупные яйца. Молоко сквашивалось на окне в большой банке; в нем плавала ржаная корка.

Надя снова поднялась на веранду. Ей было страшно посмотреть вниз, в парк.

Ее муж валялся на траве и хохотал, и Ленин смеялся тоже.

Ленин был голый по пояс.

Они оба загорали на уже холодном, осеннем солнце.

 

***

 

А еще тут, в усадьбе, все друг друга сторожили.

Красноармейцы сторожили Ленина. Они были главная охрана.

Крупская с виду была глупа и тупа, но внутри, Надя понимала это, чутка и внимательна. И осторожна. Она тоже сторожила своего мужа; ей важно было не допустить к нему тех, кто мог его расстроить, рассердить. Доктора сказали ей: только никаких огорчений! Иначе будет и четвертый удар!

И она сторожила. Она боялась не новых покушений и новых выстрелов, подобных выстрелу Каплан - боялась впечатлений, что были бы смертельнее выстрела.

Сталин сторожил Ленина не хуже красноармейцев. Он следил за Лениным подозрительно, усердно, когда наезжал в усадьбу; так, что Ленин даже чувствовал этот постоянный, пронзительный, щупающий взгляд и хотел этот взгляд стряхнуть с себя, как комара.

И Сталин сторожил ее, свою жену. Это не было странно, ведь мужья, как могут, стерегут своих жен. Надя терпела эту охрану, ведь это была ее родная охрана. Он говорила себе: терпи, все жены терпят, так должно быть, так заведено.

В усадьбу приезжали члены Центрального Комитета партии, и они тоже сторожили - вождя и друг друга. Следили друг за другом, кто куда пойдет, кто что скажет. Зиновьев говорил, а Троцкий стоял рядом, зыркал огненными глазами из-под очков, и, Надя видела, все запоминал. И потом даже записывал - в записную тетрадь, обтянутую телячьей кожей. И, записав, глубоко засовывал тетрадь в нагрудный карман гимнастерки. Каменев наклонялся к уху Ленина, а из-под его локтя высовывался Радек, его лисье личико морщилось от усилия расслышать. Каменев выпрямлялся и с гневом глядел на Радека.

Так все следили за всеми и сторожили всех.

Сторожа когда вели себя правильно, как все люди, а когда сбивались на полоумие. В усадьбе безумьем был пропитан воздух. Каменев нес на ладонях два яйца и хихикал: а колбасы нету! Рыков ходил по парку колесом, демонстрируя цирковую ловкость. Зиновьев боролся на кулачках со Сталиным. Они, как могли, развлекали сами себя. И с ума сходили каждый для себя. Им зрители были не нужны.

Маняша безумно читала вслух, днями напролет. Ее никто не слушал. Крупская безумно повторяла у постели мужа: Ли-зань-ка слав-на-я де-вочка! Ну, за мной, вместе, еще раз! Ли-зань-ка слав-на-я... Книжка, полученная от логопеда, валилась у нее из рук. Врачи безумно долго осматривали больного, уходили и потом опять приходили: безумие постоянного догляда продолжалось.

Лишь один мужик Епифан тут, среди всех безумствующих, был разумен; он ходил по дому достойно, помогал заботливо, говорил складно. Да еще парнишка при нем; быстрый, бойкий, бегал туда-сюда как челнок и все ловко делал, чего ни попросишь. 

Вот они оба, эти люди, были как люди.

А все остальные - что они сторожили? чего они ждали?

Надя знала, чего.

Ком подкатывал к горлу.

Хотелось запеть страшно, дурашливо, громко, как поют на папертях мощных соборов старухи-блаженные в забытых, ограбленных монастырях.

 

***

 

Любое простое дело, любой поворот быта превращался в мучение или в священнодействие. Умывание, чистка зубов, завтрак, обед, ужин, мытье беспомощного тела, чтение, сморкание, переодевание - все это была мука, и все это был обряд.

Из этого всего каждый раз создавалось целое огромное, мучительное действо: будто актеры готовились к длинному многочасовому спектаклю, и вот им махали: начинай! - и они, скрепя сердце, начинали. Не причинить больному боль. Сотворить ему удовольствие. Сделать ему хорошо. Осторожно трогайте! не зацепите руку! видите, там воспалился укол!

Долго, мучительно надевали кальсоны. Медленно снимали ночную рубашку. Подносили таз, чтобы умыться, и чужие руки терли его лицо мылом и плескали в него водой, и он помогал этим рукам одной своею. Ему вытирали нос, как ребенку. И, как ребенку, подвязывали к подбородку салфетку, чтобы накормить его с ложки кашей.

Он научился есть левой рукой, это оказалось проще простого.

Но он возвышался над этим надоевшим за всю жизнь бытом; с ним совершали всякие ненужные ему действия, а он парил мыслью над сей минутой, он думал о своем.

Ему напяливали исподнюю рубаху - а он думал о том, что, может, зря скомандовал лить без оглядки кровь по всей стране.

Террор! Красный террор, ведь это его выдумка, не Иосифа. Красный террор, необходимость всех революций. Как они могли от него уйти?

Но сейчас, когда на его ноги натягивали чистые носки, он мучился этой мыслью.

Что будет после него? Важно выжить, да. Но если он не выживет? 

Красный террор, он казался ему спасением. Только так можно удержать власть.

Но, может, опасность миновала? И власть в их руках теперь уже навечно?

На него натягивали рубаху, а он думал: нет, опасность есть всегда.

На него надевали брюки и затягивали ремень, а он думал: вот он умрет, и вернется ли красный террор? И кто его вернет?

Ему в руку втискивали палку с толстым резным набалдашником, а он думал: я знаю, кто.

Его поднимали с постели и вели в столовую, а он думал: красный террор, ведь это как спасение!

Его усаживали за стол, укрытый цветастой скатеркой, а он думал: красный террор, ведь без него бы не убили царя, а под царское знамя встали бы новые полчища белых зверей.

Ему несли на подносе вечную яичницу и вечный кофе с молоком, и вечный кусочек масла, и вечную россыпь творога, а он думал: царь, ты мой кошмар, ты мой вечный ужас и вечный спорщик, но я все равно переспорю тебя, я ведь сижу на твоем месте.

Ему в левую руку всовывали вилку, ставили перед ним солонку и сахарницу, а он думал: не спорь со мной, царь, ведь ты уже наше прошлое.

Он открывал рот и ел, ему на колени клали чистое полотенце, а он думал: а что же тогда наше будущее? Кто же?

Хлеб сам ложился ему в руку, соль сама сыпалась ему на яичницу-глазунью, и красным горели два зрячих страшных желтка, а он думал: может, это будущее - Сталин?

Он жевал, открывали окна в парк, в столовую втекал свежий воздух, а он думал: это плохо, это плохо!

У него из-под руки убирали тарелку, а он думал: царь это плохо, и Сталин плохо! Что же хорошо?

 

***

 

И, кроме дум о прошлом и о будущем, еще два кошмара посещали его: дети и старики.

Дети прибегали к нему и грудились вокруг него. Пытались влезть ему на плечи. Облепляли колени. Их теплые головы сами подтыкались ему под ладони. И он ласкал их, гладил их по теплым, светлым и темным головам. А потом, внезапно оскалившись, начинал их бить по головам. Бить и пытать. Брал ребенка за горло и душил. И, когда тот синел, выпускал его. Ребенок падал на пол, сучил ногами и хрипел. А он наступал ногой в тяжелом башмаке ему на грудь и давил, давил.

Он думал в этот момент о себе: я хуже Ивана Грозного. Я хуже Малюты, а ну-ка, кто там еще был кровожадный, кто был палач? Неужели я тоже палач?

Дети не разбегались. Они стояли и смотрели, как лысый человек мучит их приятеля.

И тут откуда-то набегали старики.

Старики наступали на него, нападали на него и били его. Они били его за то, что он мучил детей, он это понимал, а может, за что другое, он этого уже не знал. Он неловко, отвратительно отбивался от стариков. Старики скалились, как он, и таращили глаза, как он. Они били его и приговаривали: ах ты, сволочь, ах ты, дрянь! В Бога веруешь?! не веруешь?! нет?! да какой же ты человек после этого! человека без Бога нет! значит, ты не человек!

А кто я, вопил он, отбиваясь от стариков, кто же я тогда такой, скажите?! Откройте мне, кто я такой!

Он просыпался, старики исчезали, он рассматривал свои руки - нет ли на них синяков, ковылял к зеркалу и смотрел на себя в зеркало - искал следы побоев на лице.

Старики кричали ему: ты дрянь, ты не веришь в Бога! - а как в Него можно было верить, если Его и вправду не было? Вот эта усадьба, где они теперь живут с Надей и Маняшей и еще с целой кучей разнообразных людей. Вся эта усадьба - просто каменная кладка, и лес вокруг, и тропинки, и веранда, и, когда липы цветут, пахнет медом. Где же тут Бог? Весь этот дом - просто дом, безо всякого Бога, и здесь все пропитано не ладаном и не духом воскового нагара, а духом расстрела, прошлого или будущего, неважно, но он очень хорошо чует этот дух. А еще дом пропитан врачебным духом никчемных снадобий. Лекарства, их же создал человек, чтобы самого себя лечить! Ну, где же, где же тут Бог, какой тут Бог?

Есть врач, он приходит каждое утро осматривать его. И другой приходит днем, и третий вечером. Они сменяются, врачи. А Бога нет.

И это его мучит, но он сам не знает, что мучится от этого.

Он думает: я страдаю несварением желудка, надо перестать есть на завтрак творог, это тяжелая пища.

Он думает: Иосиф говорил, когда приезжал в последний раз, что в Германии введено чрезвычайное положение, и Густав фон Кар назначен комиссаром земли Бавария. Но им недолго держать власть. Немецкие нацисты влезут на этот расшатанный мировой войной трон. А что будет потом, не знает никакой выдуманный Бог.

Бог, если бы Ты был, Ты бы все нам рассказал! Чтобы мы под свои зады подстелили соломки!

А Россия? ой, ошибся, СССР? Будет война. Но когда она будет: завтра или послезавтра?

Входила жена, и он знаками показывал ей: будет, будет война. Жена приближала широкое печальное лицо, всматривалась, вслушивалась и понимала. Она вслух, словами, проговаривала ему его знаки, жесты и его мычание.

Нет Бога, мычал он, нет и не было!

И жена растерянно, молча кивала.

   

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

Надя собирает себе и Ленину теплые вещи в дорогу. - Старый ягдташ ее отца. - Надя кладет в ягдташ банки с вареньем и с кабачковой икрой. - Надя вспоминает своих родителей, пламенных революционеров. - Она выбирает время, когда лучше убежать. - Ленин аппетитно завтракает яичницей с ветчиной. - Молодая Надя заботливо, как ребенка, одевает красного вождя. - Она жалеет, что у нее с собой нет оружия.

 

Надя сидела, уронив руки на колени, и, как старый рыбак, устало смотрела на две вещи, что лежали у ее ног: на старую холщовую котомку с грубой, из бельевой веревки, завязкой, и на старый охотничий ягдташ. Ягдташ, хоть и был внушительных размеров, с добрый рюкзак величиной, изящной формой напоминал дамскую сумочку. Котома она и есть котома - странники с такими хаживали: огромный кисет, веревку затянуть - и в путь.

Что в котому такую бродяги, паломники клали? Горбушки, сушки, куски колотого сахару, жменю чая в рваной фольге? Кремень и огниво? Что положит она?

Она морщила лоб - старалась думать. Но мыслей не было, как ни терзайся. Провалы, зияния. Потом мысли приходили опять и вели вокруг ее головы хоровод, танцевали и смеялись над ней. Эка чего удумала! Убежать. Вождя с постели сорвать, и дальше что?

Не было ответа ни на один вопрос.

"Мы не завтра убежим, не завтра, не завтра", - шептали губы, застывали, не верили своему жалкому шепоту.

Она вздрагивала. Поднимала с пола ягдташ. Он ждет! Он там лежит, один, и ждет!

"Ты преступница", - вылепляли насмешливые губы, и их холодил жуткий ветер судеб, судебный ветер.

Глаза жмурились. Пальцы слепо ощупывали ремень охотничьей сумки.

Она вставала и лишь потом открывала глаза. Перед ней стоял и слепо на нее смотрел буфет - за его прозрачными и цветными, кое-где безжалостно разбитыми в революцию стеклами маячили еда и питье. Надя видела вареные яйца в миске, они высовывались из-под сложенного вчетверо полотенца; видела мешочек с мукой, нет, муки ей не надо, где и как они будут печь блины или пироги, в дорогу надо другую пищу, а что берут в дорогу? Она спрашивала себя об этом, будто не знала ответа, - так ребенок спрашивает другого ребенка, и оба глядят друга на друга непонимающими, удивленными глазами.

Держа в руке ягдташ, она подошла к буфету. Ей приглянулось варенье в маленькой завязанной баночке; возможно, его варила Марья Ильинична, заботливая хозяйка. В другой баночке светились ломтики жареных кабачков, красные круги моркови. Надя сдернула баночки с полок и ловко затискала их в распахнутый ягдташ.

Ягдташ она привезла из дома.

Она теперь редко бывала в родительском доме.

Для этого надо было купить на вокзале билет, погрузиться в поезд, опустить на лоб и глаза черную плотную вуальку, чтобы тебя не узнали, да кто тебя узнает, мелкая ты сошка, черный ты винтик в золотой махине, машине твоего государства; простая ты секретарша, и, хоть ты умеешь печатать всеми десятью пальцами, при виде тебя никто не ахнет, ладони к щекам не поднесет: глядите, с нами-то в купэ супруга Сталина едет! А куда вы, товарищ, путешествуете, позвольте спросить?

Недавно она навещала отца и мать в Петрограде; и сюда, в усадьбу, зачем-то захватила из дому эту охотничью сумку. А, да: она взяла ее с собой, потому что Владимир Ильич хотел непременно поправиться, и снова пойти на охоту, да, на охоту в осенний, а может, в зимний, а может, в весенний лес. Если зимой - она пошла бы с ним на охоту на лыжах; а кто бы ей разрешил? Его жена? Ее Иосиф?

Разве надо спрашивать соизволения на очевидное?

Пальцы сами нашаривали и брали с полок буфета банки и свертки. Вот кусок медвежатины: это привезли мужики из северных лесов, ходоки. Вот что-то в промасленной бумаге, надобно ее развернуть. Ага, алый кус семги, и так пахнет, вот бы отрезать ломтик и жадно сжевать, прямо сейчас. Она сглотнула, руки делали дело. Что тут? Сухари. Это отлично. Люди всегда берут в дорогу сухари. Она вспомнила, как Крупская нежно, отставив мизинчик, брала из вазочки сухарь и окунала его в чашку с горячим чаем - размачивала. Зубов уж не было. А это? Спички. А это? Соленые огурцы. Слишком большая банка, надо отложить в маленькую. А это? Крупа. Темная гречка. Где они будут варить кашу? В каком котле? А может, забредут в крестьянскую избу, и все-таки там, в чужой русской печи, будут варить?

Какая печь, какой бред...

Она крепко держала ремень ягдташа в руках, приподнимая его с пола, а он становился все тяжелее.

Она помнит: отец ходил с этой сумкой на охоту. Он заталкивал патроны в кожаный патронташ под застежкой, совал на дно ягдташа сушеную рыбу, астраханскую воблу - на всякий случай, погрызть, если вдруг в лесу есть захочет, - и ржаной сухарь.

Да, сухарь, отец тоже брал сухари в дорогу.

Он стрелял бекасов. Вислоухий спаниель бешено мчался по ржавой, разноцветной болотине, вспугивая птицу. Бекас взлетал из-под собаки шумно, бешено, летел рывками, зигзагами, его очень трудно было взять на мушку. Но ее отец брал. Звучал выстрел. Дробь находила жертву. Спаниель несся со всех ног за добычей. Как звали собаку? Она забыла.

Костер горел. В котле булькал непонятный суп: пахло вкусно, да, как говорила ее мать, в поле и жук мясо. Надя украдкой расстегивала ремень ягдташа и заглядывала внутрь. Отец гладил по умной голове собаку, она переступала передними лапами, под ее когтями пружинила плоть болота и пылала осенняя крупная клюква. Потом они с отцом хлебали варево прямо из котла, огромными деревянными ложками, Надя долго дула на ложку, они оба смеялись, а собака лаяла - смеялась тоже.

Они оба, отец и дочь, любили сидеть у костра и вспоминать.

Было что вспомнить.

Баку. Тифлис. Петроград. Царицын.

Она все повторяла себе: мой отец комиссар, я дочь комиссара, - и ее обнимала колючими лапами ледяная, великая гордость.

Слепые пальцы шарили по полкам. Слепые глаза смотрели и не видели. Сейчас, когда она говорит себе: я дочь комиссара, - ее охватывает не гордость, а ужас.

Но нельзя этот ужас вспоминать; нельзя эти слова, что выкричал ей во зле Иосиф, в вонючем нутре правительственного авто, когда они возвращались из Кремля, с праздничного концерта, повторять даже самой себе. Их нужно забыть. Они не забываются, пусть. Это уже второй вопрос. Первый - молчать о них и жить с ними внутри. Это трудно. Очень трудно.

Он крикнул ей, и его слюна забрызгала ей щеки: да знаешь ли ты, чья ты дочь?! Ты...

Она закрыла себе рот ладонью, будто это она сама сейчас это кричала.

Пламя костра мотается перед невидящими глазами. Банки, сталкиваясь на полках, звенят стеклом и жестью. Может, съездить в Петроград? Гулять под ручку с отцом вдоль Невы. Нева, она такая широкая, мощная и быстрая, она успокаивает. На Неву надо глядеть, когда очень болит голова. Голова временами болит так, что хоть душу из тела вынимай. Изменяет ли ей Иосиф? А может, изменить ему?

Она услышала изнутри, из далекой дали, плач младенца и устыдилась. У ней ребенок, а она мыслит об измене мужу!

Иосиф выделил ее родителям и в Москве квартиру. Если бы ее отец попросил у Иосифа квартиру в Тифлисе - он бы и в Тифлисе ее получил. В Баку бы попросил - и в Баку получил бы. А может, вернуться в Баку? Взять сыночка на одну руку, чемодан - в другую, и на вокзал, и даже записки не оставить!

Глаза внезапно начали видеть. Будто с них смыли грязь, нелепую пелену. Она видела все ярко и ясно. Она уже собрала ягдташ, он был полон и едва застегивался. Надо собрать и котомку. В котомку она положит носильные вещи, и свои и Ильича, самые верные и нужные. Да, еще лекарства; да, еще контейнер со шприцами и ампулами. Она обязательно спросит медицинскую сестру, перед побегом, какие уколы делают вождю; сестра не сможет не ответить. А если скроет - есть доктора. Отчего вы, товарищ секретарь, так живо интересуетесь препаратами, которые вводят председателю Совнаркома? Потому что моя мать врач! Не врите, Надежда Сергеевна, ваша мать никакой не врач, а бывшая крестьянка, позднее профессиональная революционерка-подпольщица. Она врач больного общества! Она врач людских заблудших душ! Ой, не смешите, Надежда Сергеевна. У вас опять болит голова? Вот лучше голову полечите. И в котомку не забудьте сунуть капельки от головной боли. И аспирин. И пирамидон.

Она прикрыла глаза рукой. Чуть шатнулась на каблуках.

Буфет отзвенел всеми фарфоровыми, стеклянными костями.

Отец, сделай мне примочку на лоб! А то я от боли завою.

Как твой верный спаниель; как, как его зовут?

Как звали его?

 

***

 

Старые ее родители обожали ее. Когда Надя сюрпризом являлась в их питерскую квартиру, ликованию не было предела. Отец ходил фертом, при встрече с соседями бил себя в грудь и выкрикивал: "Моя Надя приехала!" Мать пекла яблочную шарлотку и выделывала из молока мацони - по-тифлисски, как Надя с детства любила. Они оба, отец и мать, все не могли забыть юг, и оба были и по нутру, и с виду южане - улыбчивые, смуглые, крутого нрава. В ее отце гуляла и плясала цыганская кровь, в матери - хохлацкая и немецкая. Бешенство цыган, педантичность немцев, украинская гульба: гоп, гоп, гопака, полюбила козака! Только старый да не дюжий, только рыжий, неуклюжий, вот и доля вся пока! Какой компот, немыслимый взвар! Надя вынимала из дорожной сумки столичные гостинцы, и в любой голод и везла, и слала матери и отцу посылки - они клещами выдирали гвозди из фанерного ящика, и оттуда высыпались им в руки финики и айва, изюм и инжир, сухари с курагой и плитки шоколада. Ай, девочка Надя! Чего тебе надо! Ничего не надо, кроме... кроме...

Она тормошила родителей, обнимала их, о, они уже были совсем божьи одуванчики, беленькие и морщинистые, они опадали и улетали вместе с ветром, с холодным ветром с Финского залива, и она неуклюже утешала их: ничего, милые, старость вам очень даже идет! - а они уже все знали про старость, она была жестока и неотвратима, как топор, как слепящая гильотина. Отец однажды, приблизив губы к уху Наденьки, вышептал ей: "Надя, у тебя ведь есть пистолет? Когда я потеряю последние силы - застрели меня, ладно? Ты же умеешь! Ты воевала!" Она не знала, то ли закричать ей, то ли поднять руку на отца, то ли лживо и натянуто обратить все в шутку. Она молчала и теряла время. Отец положил руку ей на руку. "Солнышко, ты же убивала людей!" Он этого никогда не видел, но знал об этом; Иосиф рассказывал ему. Она все ниже гнула голову. Черные волосы блестели нефтью. Балтийское солнце закатывалось, гасло в красном вареве. Отец глядел выжидательно. "Я тебя не тороплю. Я еще поживу", - уронил он утешающе, но она прекрасно видела: он изо всех сил хочет, чтобы она тут же, немедленно сказала "да". И она сказала: "Да!" Отец просиял. Пожал ей безвольную руку. "Спасибо! Я так и знал! Ты настоящая моя дочь!" И вот тут вздрогнула она. Но не время было разуверять отца в этом. Не тот отец, кто родил, а тот, кто воспитал, она знала эту горькую поговорку с детских лет, и она никогда не думала, что она будет раздумывать над ней, когда ее лица, бешеного, бедного, красного, влажного, никто не будет видеть - ни Бог, ни черт, ни ближний, ни дальний.

Сказав тогда "да", она бессовестно соврала отцу; но у нее не было другого выхода, кроме вранья. Как прожить жизнь без вранья? Она не знала. Вот цыгане, они все время врут; вранье их хлеб, их вера и молитва, они без вранья все перемрут как мухи, погибнут в нищете и безвестии. А так - складно складывают красивые слова, врут в красивых, за сердце хватающих песнях, обматывают волосами, из косы выдернутыми, бумажную денежку, а потом опять врут, гадая прохожим на улице: положи да положи еще на ладошку, тогда скажу имя суженого! И Надя тоже денежку на смуглую руку клала; и черный длинный волос обматывал лохматую керенку. Ее обманули. Суженого звали не Иван, а Иосиф; и он не был молод, а был стар; и не богат, а нищ; и не добр, а зол как перец, и разве схватишь за подол ту врушку-цыганку, ее ровесницу? Та чернокосая девчонка хватала Надю за руку, тянула: пойдем с нами, в табор, ты наша, наша! В тебе наша кровь! Надя вырвала руку и пустилась бежать. И так быстро бежала, что задохнулась, споткнулась у самого крыльца и упала. И лежала в пыли, молотя по земле ногами, плача; и вышел на крыльцо отец, подошел к ней и подобрал ее с земли, как брошенный кем-то горячий и твердый камень. Отец нес ее в дом на руках, и голуби ворковали на стрехе, и торговка молоком и сыром брела по мостовой, таща за собою тяжелую тележку с бочонками и бутылями, и пронзительно вопила на всю солнечную улицу: "Мацони! Мацони! Мацони!"

Это было в Тифлисе. Это было не с ней.

Там, в Тифлисе, на Кавказе, она была не она; совсем другая. Даже сравнивать нельзя. Два разных человека. Революция сломала ее, а война родила вновь. Она сама еще младенец. И вот младенец родил младенца, сына Иосифа; иногда она глядела на мальчика, не понимая, как могло так получиться, ведь она же сама несмышленыш. Ей нельзя еще быть матерью. Надо - позже! А кто рассчитывает, вымеряет время? Время не поджидало ее, оно никого и никогда не ждало за углом, за поворотом; оно наступало на пятки, сбивало с ног, и, если ты, потерявший ориентир, валился наземь, оно подходило к тебе, прищуривалось, внимательное, быстрое и жестокое, и расстреливало тебя в упор.

Надя не хотела встречать грудью никакую, даже справедливую, за все грехи, пулю. Но знала: у времени свои планы, и оно их упрямо осуществляет, вне зависимости от единоличной, глупой воли людей. Вот Иосиф хочет забрать власть, когда вождь уснет вечным сном. Ледяные грабли прошлись у нее по спине взад-вперед, и она приказала себе не думать об этом. А заодно и не думать о родителях; они были еще живы, это было нежное благословение времени, его к ней, Наде, нежная милость, а благодарить его за эту милость она боялась, потому что была суеверна: цыгане там, давно, в светлом бешеном Тифлисе, в черном от жары и синем от неба и моря Баку, открыли ей тайну: никогда и ни о чем нельзя просить ни Бога - Он сам про все знает, ни ближнего - он обидится, ни свое время - оно запросто может стать не твоим, а чужим. А тебя забудут, как и не было тебя. И никогда имя твое ни в каких святцах, ни в каких мятых и рваных письмах не упомянут. Ни внук не прошепчет; ни могильная плита не разрежет золоченым промельком грозовую тьму.

Огромные высокие окна глядели в холодный голубой свет Питера, в его ледяную весну, и был виден грозный и праздничный, идущий с шорохом и треском, ледоход на Неве, и черные смешные утки на перилах чугунного моста, и красный флаг, воткнутый в железный заржавелый флагшток над дырою подъезда, на суровом, как расстрелянный дворец, доме напротив.

Мать накрывала на стол, отец тащил из другой комнаты граммофон и черные круги благозвучных пластинок, пластинки падали из его ослабелых рук на пол и разбивались на мелкие ночные осколки, а уцелевшие он ставил на вертящийся круг, и из позолоченного жестяного, похожего на громадный золотой колокольчик, раструба с хрипом и сипом лилась музыка: "Ах, зачем эта ночь так была хороша... Не болела бы грудь, не страдала б душа! Полюбил я ее, полюбил горячо..." Низкий женский голос томил забытой цыганской страстью, дышал волей и степью. Отец тяжело опускался в рассохшееся старое кресло и слушал так сладко, дышал так часто и запаленно, будто пил последнее в жизни вино. "А она на любовь... смотрит так холодно!" Мать резала вечную шарлотку, туда, когда она пекла ее в черной сковородке, она крошила все что ни попадя, что только в доме найдется - гнилые яблоки, засохший в кулечках изюм, старую курагу, дореволюционную ваниль, ржаную муку, серую манную крупу, даже свеклу резала тонкими прозрачными ломтиками. Нож ходил над горячей шарлоткой, взмахивал и врезался, оттяпывал и взлетал вверх снова. Будто один резал и кромсал: без помощи человечьей руки. "И никто не видал... как я в церкви... стоял!.. прислонившись к стене..." Наденька, доносился до нее глухой, с подхрипом, как эта цыганская песня с битой граммофонной пластинки, голос отца, ты что же это, моя милая, сидишь как отрешенная? Скоро уедешь, опять ищи тебя свищи, и ветер тебе в зад? Что не попробуешь мамину шарлотку? А у мамы, между прочим, тост готов! Оля, Оля, не тушуйся, давай же тост! Мы с Надей ждем! Заждались!

И ее мать, с красной рюмкой в руке, вставала над бедным, скудно накрытым столом, и странностью на нищей скатерке гляделись московская буженина и московская, едва из чемодана, севрюга, рулет из кремлевской столовой и красные свежие, среди холодной весны, помидоры из кремлевских теплиц. Те, у кого власть, всегда приказывают людям готовить себе еду лучше, чем остальным; взбивать перины пушистее, чем остальным. И катать их в шикарных, с кожаными скрипящими сиденьями, лаковых авто; а простой люд пусть ходит пешком, не переломится. Она уже знала, видела все это. Так за что же тогда сейчас поднимет рюмку ее мать? За то, что их всех обманули? Какие же это цыгане так надули их всех? Какие веселые бродяги?

Надюша, говорила мать, и из больного горла доносился лишь сип и шип, Надюша, повторяла она и закашливалась, и кашляла так усердно, что легкие едва не вылетали кровавыми ошметками из ее натруженной глотки, Надечка! - уже почти кричала она, хрипло и жадно, и рука дрожала, и красное вино, хулигански плеснувшись, радостно и освобожденно, будто шлюзы весенней кровью взломав, выливалось на старую скатерть с кистями, эти кисти она помнит еще по Тифлису, она играла в прятки с отцом и пряталась под стол, и следила из-под стола круглым, горячим черным глазом за смуглым старым цыганом, что якобы вслепую слонялся по комнате, протягивал руки и обманно, лукаво верещал: Надя, Надя! где ты, где ты, я тебя никак не найду! - а рюмка уже вылетала из старых слабых пальцев, и летела вбок и вниз, а потом, преодолев земное притяженье, отчего-то вверх и вкось, и отец ловил рюмку обеими руками, как мотылька в лесу на охоте, и Надины непрошеные слезы превращались в вино, и красной горечью текли по щекам, и отец кричал: моя дочь плачет кровью! - а чужой хрип доносился из ее чужой глотки: не твоя дочь! - и Надя не знала уже, ее мать говорит этот страшный тост или она сама, и тогда она выхватывала пустую рюмку из пальцев отца, и хватала бутылку, и сама плескала в рюмку нового вина, и сама поднимала, высоко поднимала алую рюмку с честной, настоящей кровью надо всеми их обманутыми головами, как надо всем великим нашим народом, над революцией и над войной, и звонко кричала: за светлое будущее! И за всех, кто погиб за него!

А гулкий чужой голос внутри нее гудел: за всех, за всех... кто погиб... ни за что...

И тогда мать, дрожа пальцами, губами, грудью, сердцем под облитою вином блузкой, подставляла под винное горло кухонный большой стакан; и отец поднимал дрожащей рукою бутылку, высоко вздымал над белой старой головой, и выпивал из горла; и Надя, что спасла сейчас, только что, от верного позора их всех, всех троих, всю семью, поднимала красную рюмку свою, и выпивали сладкое грузинское вино все трое - и вкуса крови, соленое, горькое и дикое, было оно.

А позолоченный цветок граммофона хрипло исторгал из пестиков, из тычинок своих, из стальных мертвых, холодных недр своих: "Прислонившись к стене... безутешно... рыдал!.."

Жизнь хриплой пластинкой крутилась по кругу, и ее нельзя было сорвать, бросить оземь, разбить.

 

***

 

Молодая все спрашивала себя: когда лучше? когда?

Утром? Вечером? Среди бела дня?

Вечером ни до чего не доберешься; темнеет рано, к ночи холодает, и вот она, страшная великая ночь. Звезды над лесом.

Да, когда бежать?

Тут же горло захлестывало новым вопросом: а почему бежать, почему?

Он так захотел. И она так захотела.

Но, может, лучше спокойно уйти? Притворившись, что вождю стало лучше, стало совсем хорошо, необыкновенно хорошо, и они уезжают в город, там назначена встреча, и важно поспеть вовремя к ней, и их отвезет в Москву личный шофер Ильича, Степан. Да нет, не стоит беспокоить Степана, мы сами доберемся, мы пешочком через осенний лес! не волнуйтесь! Ильич уже почти здоров!

Она так часто думала об этом, пока собирала вещи в ягдташ и в котому, что ей стало казаться: они никуда не бегут, они просто отправятся в лес на прогулку, а потом случайно дойдут до автомобильной дороги, а потом случайно остановят мимохожую машину, а потом...

Что будет потом, она не знала. И хорошо, что не знала. И он не знал. Не все человеку дано знать на земле.

Собирая на столе бумагу в стопку, меняя красящую ленту в пишущей машинке, внося в спальню вождя на подносе, когда сиделка занята бывала другим делом, тарелку с яичницей, кусочком сливочного масла на фарфоровой тарелочке, с вазочкой, где лежали сухари с изюмом, стояла чашка с чаем с молоком, и желтый густой напиток колыхался, пока она несла поднос, и немного выливался на блюдце, на салфетку, она думала даже о том, что будет на земле, когда их тут не будет, никого не будет: что будет с ними самими, она слишком хорошо себе представляла, - гробы, черви, темь земли, - нет, что будет с памятью о них. Вождя будут помнить и любить, это понятно; вождя никогда и никто на земле не забудет, вовеки. Но его, живого, такого, каким он пребывает сейчас, обязательно забудут. Так суждено. Через столетия не помнят живого человека; он становится выдумкой, сказкой. Хорошо, пусть о Ленине матери рассказывают детям сказку! И вождь будет приходить к ним во сне. А проснувшись, дети будут видеть своего вождя: золотой вышивкой на красных знаменах, портретами на лоске настенного календаря, бронзой и мрамором массивных памятников на площадях, перекрестках, вокзалах, в парках и скверах. Вождь будет глядеть с чудовищной величины плакатов, со стен домов и с железных башен, уходящих в небо. Вождь будет глядеть и с неба! Плащаницу, вышитую лучшими мастерицами, прикрепят к дирижаблю, и белая рыба дирижабля поплывет в синем праздничном небе, и Ленин будет глядеть на свою землю, вышитый по шелку, веселый, с прищуром, с улыбкой под добрыми усами! Вождь будет жить, да, жить, но совсем другою жизнью. Эту жизнь даже вообразить трудно. И то правда, зачем воображать? Фантазии, глупости, чепуха...

Надя расставляла на столике перед Ильичом яичницу, чай с молоком, масло, сыр, хлеб, и приподнимался больной в подушках, здоровой рукой мял недвижную руку, потирал ладонью грудь под полосатой пижамой, жадно глядел на принесенные яства.

- Зав-тра...

- Да, завтрак сегодня чудесный, Владимир Ильич, очень вкусный! Яичница с ветчинкой, вот, глядите, ломтики! Очень тоненькие, врач запрещает есть продукты, в которых много холестерина! Сядете за стол или будете завтракать в постели? я подам...

- В по-сте-ли! - старательно и чисто, уже совсем хорошо выговаривал вождь.

Надя повязывала ему на грудь салфетку, почти детскую, смешную, и ставила поднос на одеяло.

- Хотите, я помогу вам?

Она оглядывалась на дверь. Дверь была, как всегда, приотворена. Там, за дверью, горели всезрячие глаза и зверино шевелились всеслышащие уши. И вот-вот раздастся шарканье мягких матерчатых, старческих туфель по коридору: это жена его будет приближаться, и вот дверь распахнется, и она войдет, и рыбьими белыми глазами равнодушно мазнет по дотошной наглой секретарше, гляди-ка, обнаглела совсем, уже моего мужа кормит с ложечки, а я?

Матерчатые туфли не шуршали. Люди за дверью молчали. Они стояли на карауле, они каждую минуту и каждую секунду ждали непоправимого.

Они не знали, не догадывались, что лысый старик и молоденькая машинистка спелись. Захотели сами все поправить.

И у нас получится, у нас получится, смятенно и весело думала она.

Ложка с куском яичницы в ее смуглой, узкой и крепкой руке не дрожала. Эта рука в царицынских степях сжимала револьвер, рука эта стреляла, и стреляла без промаха - ей ли не кормить с ложки, как свое дитя, больного вождя? Он уже весел. Он предвкушает неведомую радость. Он так смотрит на нее, будто бы она - и правда его мать!

И она себя ею - чувствовала.

- Можете рукою держать хлеб с маслом? Я намазала тоненько-тоненько!

Он взял левой рукой бутерброд с маслом. Надя медленно, глядя ему в глаза, положила на хлеб ломтик сыра.

- Сыр... ярославский... с ноздрями... со слезой...

- Со сле-зой, - послушно и радостно повторил он.

Он уже хорошо повторял слова, что говорили ему. Но о том, что хотел сказать он сам, могли догадаться немногие люди. В том числе и она.

Он посмотрел на нее так, как ребенок глядит на рыбу, плывущую под толщей просвеченной солнцем воды.

Еще есть время ускользнуть. Еще есть... время...

Он медленно жевал, и, когда он глотал, она глотала вместе с ним: он - еду, она - пустоту.

- Чай с молоком, Владимир Ильич!.. или нет, даже со сливками... не знаю... Мы сегодня завтракаем, как англичане!

Он изобразил подобие улыбки. Надя поднесла чашку с его рту, и он обхватил чашку левой рукой. И захватил себе в пальцы ее пальцы. И опять она поразилась тому, какая у него горячая рука. Надо бы измерить температуру. Но поздно. Поздно.

Английский завтрак закончился; вождь уже больше ничего не желал есть, он отвел взгляд от подноса, и Надя быстро поставила его на туалетный столик. Все, что происходило после завтрака, происходило будто само собой. Не по ее велению и хотению, а она только выполняла то, что хотел некто, над ней возвышавшийся; тот, кто был много выше и умнее ее.

Ленин, задрав бороденку, весело и вместе с тем просяще, даже чуть жалобно, глядел на нее, губы его шевелились, и она, как обычно, стала угадывать его речь вслух:

- Давайте... собираться?.. сейчас?.. прямо сейчас?

И сама себе, вернее, ему, ждущему и глядящему жадными и жалкими, собачьими глазами, ответила, тихо и внятно:

- Да, прямо сейчас.

Все было решено. Назад не повернешь.

Вождь откинулся в подушках, Надя указательным пальцем стряхнула с его усов крошку, ободряюще улыбнулась ему; ее губы сами складывались в веселую, бодрую, как на параде, улыбку, и она думала лишь об одном: чтобы сейчас жена его тоже завтракала, у себя в спальне, ей туда тоже иной раз по утрам приносили завтрак, или в столовой, это все равно, она сейчас занята, и пусть будет занята как можно дольше, а они с Ильичом просто будут собираться на утреннюю прогулку в парк. Так просто! Так все просто!

Она покосилась на грязный поднос с посудой, с недоеденным сыром. Придут слуги и уберут. Об этом нельзя сейчас думать. Надо думать о главном. И делать это главное. Быстро и четко.

- Владимир Ильич, - наклонилась над гладкой, как зеркало, белой лысиной, - сейчас я оденусь. Потом приду и одену вас. Надо одеться тепло. Теплые вещи я взяла с собой. И запасы еды. Ждите меня. Я скоро.

Она с ужасом смотрелась в его потную лысину, как в зеркало.

Но она не видела там себя.

Она видела женщину, похожую на себя, и крылом вороны блестели ее гладко зачесанные черные волосы, и страдание уродливо изогнуло губы; женщина приоткрыла рот, будто пытаясь закричать, позвать на помощь, а в ее крепко сжатой руке чернел квадратный кус металла, он нагло и страшно блестел, и Надя, с содроганием всматриваясь в зеркальную голову вождя, догадалась: это пистолет. Женщина, похожая на нее, стала поднимать пистолет, и Надя поняла, вот сейчас она приставит его к виску, и разом кончится все. Мир, жизнь, боль.

Пусть лучше боль! - крикнуло все в ней; беззвучно крикнуло, выпрыгивая из-под ребер, глупое сердце, и она молча говорила ему: ты, глупое, не бейся, не бейся, - она с трудом повернула голову, встала и пошла к двери, и лысый больной человек в высоких подушках, набитых гагачьим пухом, на высокой кровати смотрел, как уходит она, и глаза его кричали о том, что она скоро придет, и это благо, это счастье.

 

***

 

Люди, стоявшие за дверью, расступились. Она прошла сквозь них, как зимний охотник сквозь ледяные, на реке, торосы.

Ее спина, удаляясь, видела их: прислужники, крестьяне, мужики, и сиделка тут, явилась, а заходить в спальню, пока вождь завтракал, заробела.

Они тут все отчего-то странно боялись ее, Надю; Надя взяла над ними всеми странный верх, странную силу, и ей самой была странна, непонятна ее незримая победа над всеми людьми и людишками, кто пчелино жужжал вокруг белого, скорбного ложа Ильича.

Она быстро пошла, почти побежала по коридору к себе в комнату.

Вот дверь под рукой. Вот пустота и солнце.

Ее комната была и вправду печально пуста - таковы жилища аскетов, кельи монахов. Лишь другая машинка, "Континенталь", возвышалась на пустом столе у окна - Надя часто работала ночами, Иосиф привозил ей доклады, статьи, резолюции, тезисы, рецензии, исследования, горы рукописей, и она, щуря глаза, зрение уже само терялось, тихо и мирно уходило, уплывало из веселых молодых глаз, перепечатывала все слова, весь ужас многих слов. Она работала не бессмысленно. Она осознавала, что копирует она; не слепо копирует, а исправляет, переиначивает, гнет и иногда даже ломает - во имя высшей, чистейшей правды.

Кровать, и серое белье: небеленый холст, она нарочно такой у бельевщицы попросила, чтобы грубее, шершавее было спать, чтобы она тоже страдала, как страдает вождь.

Она вдруг подумала о том, как бы она, как бы все они хотели - с радостью, с чистой совестью и ясной волей - повторить на земле его страдания. Быть парализованными! Говорить с трудом! Метаться в жару! Корчиться от болей в сердце, широком и объемлющем все, как все обнимает земля! Да, вождь это вся земля, это в человеке земля воплотилась, и это земля мыслит, земля обливается слезами, земля надеется, сама земля ведет нас всех вперед! Там, далеко, впереди, красное, великое. Там кровь преображается в дела. Там - красота и вечность! Счастье поколений! За него не грех и заплатить вскопанной вдоль и поперек, залитой кровью, исковерканной взрывами землею.

"Я буду страдать, как вы. Как ты", - нежно и дерзко назвала она вождя в мыслях на "ты". Перед ней замаячило, задергалось лицо Иосифа. Как ни странно, он не гневался на нее. Не хотел ее ударить, избить - за ее будущий побег. Он внимательно, выжидательно смотрел на нее. В его глазах светились печатные буквы, и она без труда читала их: "ТЫ ДУРА КРУГЛАЯ ДУРА НО Я ХОЧУ ПОСМОТРЕТЬ ЧТО ИЗ ВСЕГО ЭТОГО ВЫЙДЕТ".

Руки распахнули дверцу шкафа. Внизу, там, где обувь, сиротливо притулилась поклажа: ягдташ и котомка. Они стояли, молчали, ждали. Надя выдернула из шкафа сапожки. Напялила и быстро зашнуровала их. Она любила носить сапожки на шнуровке; боты пусть носит старуха Крупская, ей поздно следовать моде. Как она пронесет через все коридоры эти мешки?

Она долго не думала. Рядом, в другой секции шкафа, стояла большая, в три обхвата, старая кожаная сумка; вот в нее ягдташ и котомку положить, и застегнуть, и, мило улыбаясь, если спросят, сказать: в лесу последние грибы, зеленухи, они очень вкусные, мы берем с собою сумку и наберем грибов! Простите, я корзинку не нашла! А, они могут найти и подсунуть тебе корзинку. О, пока они ее ищут, мы уже выйдем вон из усадьбы. И даже не оглянемся на белые колонны, на желтый цыплячий фасад.

И пойдем, пойдем по узкой тропинке; я буду идти впереди, вождь за мной, и я буду крепко держать его за руку. За здоровую? за больную?

Потолкала собранное в громадную сумку. О, да это целый саквояж. Слишком дорожно, багажно выглядит. Грибы, грибы! Она повторяла тихо: грибы, грибы, - важно было держать в голове последние осенние грибы, что и в холода лезут из земли, из-под гнилых палых листьев, и шляпки у них зеленые, цвета болота, а если пожарить, пальчики оближешь, вкус настоящих белых, боровиков. Природа тоже способна на обман. Не одним же людям обманывать других и самих себя.

На тонкую блузку натянула толстый, грубо связанный свитер. Пучок развалился под нервными руками, и она быстро, дрожащими пальцами, собирала нефть волос в круглую шишку и укрепляла ее длинными иглами шпилек. Вот так! Хорошо! Теплая фетровая шляпа. Она в ней похожа на жену вождя! Вмиг стала старая и одутловатая. Засмеялась самой себе.

Не забыть и на вождя шляпу надеть.

Накинула драповое пальто. Рука сама скользнула в карман: рука вспомнила это недавнее степное, военное ощущение - проверить, с собою ли оружие. Иосиф там, в Царицыне, сначала дал ей револьвер; потом сменил его на пистолет последней модели, на новенький "маузер".

Жаль. Очень жаль. У нее теперь с собой "маузера" нет. И не должно быть. Усадьбу и без того защищают вооруженные красноармейцы. Они круглые сутки стоят у ворот.

К ним враг не пройдет.

Коридор дрожал и гудел от бодрого стука ее каблуков. Сапожки Иосиф купил ей недавно на Кузнецком мосту просто изумительные. Она попросила опять на шнуровке, как те, лондонские. Нога как в облаке, как босиком, так нежно гибкая кожа ступню обнимает. Господи, помоги, чтобы эта квашня не замаячила перед нами! Помоги нам выйти из усадьбы целенькими и невредимыми! И отойти на такое расстояние, где нас не настигнет ни выстрел, ни рокот авто, ни сеть, ни веревка, ни злые сильные мужики, чтобы скрутить нам за спиной руки! Помоги! Помоги!

Она, атеистка, что во все горло смеялась над старым нафталинным Богом, шла и молилась Ему так горячо, что у нее горели не только щеки - подбородок, шея, грудь под колючим толстым английским свитером. 

Опять перед ней расступились. Ей казалось: да, сон. Снится все. Снится эта душная, пропахшая лекарствами спальня, может, они в нее не вернутся никогда. А может, я погублю его? Глупости! И ты, и он, вы оба хотите свободы, счастья и здоровья. Но куда вы убежите, наивные, смешные, вы, вас обоих поймают как зверей! Как рыбу на нересте! Вождя знают все! Ты же не загримируешь его. Он же не рабочий, не крестьянин, не солдат. Он даже не Епифан этот, в лаптях, похожий на деревенского колдуна! Он - Ленин!

Она подходила к шкапу Ленина, руками, что перестали чувствовать фактуру, шершавость и гладкость мира, вынимала одежду вождя, разбрасывала по стульям и облаченным в чехлы, как в медицинские белые халаты, угрюмо молчащим креслам, и перед ней вдруг стало появляться еще одно странное видение: вода. Она видела перед собою воду, много воды, и вширь и вглубь расстилалась вода, и так она была прозрачна, на диво чиста и зелена, что, когда Надя глядела в ее глубину, внизу, под ее острым колким взглядом, медленно ходили золотом и медью сверкающие рыбы, светились, вспыхивали и гасли донные камни, колыхались, как темные волосы, как ее расплетенные косы, безумные водоросли, сплетались и перевивались, и сама толща прозрачной воды медленно, мрачно колыхалась, подкатываясь к Надиным ногам, манила, улещала, тянула, соблазняла, - и важно было ступить в эту воду, и не утонуть, а пойти поверх нее, пойти по воде, осторожно и нежно ступая; перейти эту воду, будто бы она - суша, и перейти им вдвоем, не ей одной. Она понимала краем сознания: это не вода, это время, их время, - но вода плескалась перед ней слишком настоящая, это никак не могло быть сном, и тогда, чтобы разбить толщу виденья, Надя схватила с кресла одежду Ильича, темную, немаркую теплую одежду, брюки, рубаху, жилет, пиджак и пальто, и бросила всю эту шерстяную охапку на кровать. Ему в ноги.

Так камень бросают в угрюмую воду.

Он вздрогнул, а вода утекла из-под Надиных ног в щели между широкими желтыми плашками паркета.

- Одеваемся! Надо дышать свежим воздухом!

Вот теперь она говорила нарочито громко, звучно, бодро.

Бодрость и свежесть - главные составляющие любого выздоровления.

Пусть кто-нибудь попытается ей возразить, что при затянувшейся болезни гулять не надо! Пусть попытается ее остановить!

Ленин протягивал ей левую руку, правая висела вдоль тела снулою рыбой.

- А вот так, а вот сейчас мы, - бормотала Надя и снова сама себе казалась заботливой матерью малютки Володички, - вот наденем рубашечку, вот жилеточку... руку сюда просунем... ах, хорошо... отлично!.. И теперь встанем, да... встанем... пальто наше нас ждет...

Она подхватила больного под локоть, и он медленно встал с постели. Его ноги уже были обуты в теплые боты. Надя одной рукой поддерживала его, просунув свою руку ему под горячую подмышку, другой брала с кровати пальто и уже мертвую его руку всовывала в раструб рукава.

- Ах, прекрасно! Вот мы и готовы!

Он улыбался.

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

Молодая Надя и больной Ленин благополучно уходят из усадьбы; охрана думает, они пошли гулять. - Мужик на подводе предлагает подвезти их в деревню Федюково. - Убитый дневник Крупской. - Сталин строго беседует в усадьбе с нервным доктором Авербахом. - Мужик Епифан мудро и спокойно смотрит из дверей на Сталина и доктора. - Мужик Епифан сообщает Сталину и Авербаху, что Ленин и молодая Надя ушли на прогулку.

 

Она не помнила, как им удалось миновать охрану.

Может, она что-то такое бодрое, веселое говорила охранникам; может быть, вождь тоже пытался что-то говорить, и у него получалось. Может, часовые смотрели на нее молча; а может, что-то отвечали ей. Она все забыла. Сразу и навсегда.

Да и не нужно было ничего помнить.

Люди помнят только самое хорошее и яркое.

Или самое ужасное.

Нет, нет, твердила она себе, когда они шли мимо охраны, ужасное-то как раз и не помнят, забывают, - и тут ей довелось чуть оглянуться, слегка повернуть голову, будто бы кокетливо, а на деле сторожко и подозрительно, - она хотела неуловимым быстрым взглядом схватить и понять, будут ли их преследовать, остановят ли их на полушаге, поймают ли и силком повернут обратно, - и тут она увидала широко открытые глаза ближнего часового; светлые, слишком светлые, как белесое утреннее небо, широко стоящие глаза, и широкие скулы, и широкий большой рот: рот улыбался, да, этот молоденький часовой улыбался ей. А может, вождю. А может, им обоим вместе.

И ее толкнуло изнутри. Вернуться! куда они сорвались! куда бредут! назад! Эти крики раздавались внутри нее, она слышала их будто издали, из-под гигантской выгнутой арки прозрачного осеннего неба. Небо вытекало из-под арки холодной светлой рекой и текло им в лица, текло мимо них, и важно было идти вдоль этой реки, по ее уже кем-то большим и важным проторенному пути, не потерять из виду этот светлый поток. Но здесь же нигде нет такой большой реки! Здесь рядом только узенькая, похожая на кривой восточный нож Пахра. На кого похож этот скуластый молодой солдат? Не вспоминать! идти вперед!

У человека есть только два пути - вперед или назад.

А если один - ну, так ему тогда повезло.

Ленин тяжело переставлял ноги, подволакивал правую ногу, и все-таки он шел, и это был прогресс в излечении паралича, и мысли у Нади в голове толклись однодневной сумасшедшей мошкарой, да, он выздоровеет, да, он вкусит свободы и вдохнет вольный холодный ветер, и это она вылечит его, хотя она не знает, куда она ведет его, но не думать об этом, ни в коем случае не думать, это слишком страшно, об этом люди, когда делают это, то, что делает сейчас она, никогда не думают.

Ленин смотрел на нее из-под шляпы живым, смышленым глазом. Это значит, она шла слева.

Фетровая мягкая шляпа, у нас в Стране Советов таких не делают, смутно думала она, значит, английская. Как ее свитер. А у нее шляпа тоже английская? Или германская? Почему все хорошее - на жирном сытом Западе? Разве у них до революции не было отличных шуб? Отличных мягких свитеров? Твидовых костюмов? Шикарных габардиновых плащей?

"О чем ты думаешь! О шике! Нашла о чем думать! Теперь!"

Между ее лопаток втыкался чужой взгляд. Он прожигал горящую дыру в ее позвоночнике. Она, таща тяжелого вождя на согнутой руке, в другой руке легко неся тяжелую сумку, пошевелила лопатками, пытаясь вспугнуть, прогнать со спины, как будто голой, неодетой, продрогшей на ветру, этот назойливый долгий взгляд, это горячее сургучное пятно, - но напрасно, оно все пылало, это чужое живое клеймо, у нее на спине, а они все шли, медленно и важно, будто и в самом деле прогуливаясь по свободному, еще помнившему эхо охотничьих выстрелов Ильича, прозрачному лесу, и лес отсвечивал перламутром берез и алостью осеннего лиственного ковра под их тяжелыми, неповоротливыми ногами, - как же трудно людям обманывать людей! как трудно уходить от места, где жил, и вот ты ушел, и значит, не живешь уже здесь! и как трудно сбросить, скинуть с себя прочь эту пылающую мету!

Надя замедлила шаг. Ее ноги стали преступно легкими, ей чудилось, она без труда приподнялась и плывет над землей. Ильич упрямо смотрел вперед. Он всегда смотрел вперед. Посмотреть назад значило посмотреть на смерть; а он не хотел туда смотреть, в это черное земляное лицо, в эти глаза, доверху налитые тусклой, сухой и вечной пустотой.

Он и шагал вперед, вцепившись в Надину руку, повиснув на ее руке тяжеленной живой гирей.

И не остановить его было. Ни ей. Никому другому во всем свете.

Но она все-таки оглянулась еще раз.

Она хотела узнать. Вспомнить.

А в это время, пока она оглядывалась и искала глазами эти серые, холодные глаза, боец взял да и прикурил: держал меж сложенных ладоней немощный огонь самокрутки. И втягивал щеки, наслаждаясь дымом, напрасно и смешно согреваясь им на широком светлом холоду.

Пыланье между ее лопаток исчезло. Оно переместилось в ладони бойца. Они пошли дальше, и Ильич смешно и жутко вез по земле ногой, загребая носком бота палые листья. И Надя изо всех сил просила широкое небо, чтобы никто из солдат не вскинул винтовку, не выстрелил в воздух, предупреждая, для острастки.

Они сначала вошли в лес. Лес вдруг живо, весело и порывисто задышал вокруг них, зашуршал, зашевелился, затрещал сухими ветками, засвистел и загудел; было ощущение, что под ногами гудит еще помнящая летнее истомное тепло земля. Нет, земля уже забывала, какая она прежде была горячая. Холода наваливались всею прозрачной, ветреной голубизной нежного неба. А лес, непонятно почему, как летом, в былые времена, вдруг запел и засвиристел - то ли последними безумными птицами в наполовину нагих, тоскливых ветвях, то ли синим ветром в верхушках елей и берез.

Да, это пылкий, как небесный любовник, ветер налетел и стал колыхать, вертеть и гнуть вершины длинных тонких березок, кучно росших там и сям; березы сменялись мрачными черными пирамидами елей, ели тут стояли как охранники, кого, что они охраняли? юность берез? царский перламутр драгоценного неба? Царя казнили, и жемчуга и перламутры русской короны уже давно лежали в мрачных сейфах Гохрана. Новая власть по-царски? нет, по-советски, четко и жестко распорядилась всеми лесами и полянами, всеми оврагами и лощинами, всеми полезными ископаемыми, месторождениями и рудниками, и еще как распорядится, все березы гребенками железными причешет, все сосны по ранжиру построит, всему живому напишет новый устав! Так Иосиф говорит. А он всегда знает, что говорит.

Они шли между гудящих на ветру берез, слушали этот живой тревожный гул, Надя ежилась, ее кожа покрывалась гусиными пупырышками под колючей шерстью свитера; на Ильиче плохо, криво сидело, будто с чужого плеча, небрежно расстегнутое пальто; и Надя радовалась и хвалила сама себя, что под жилетку она ухитрилась напялить на вождя еще и теплую душегрею. Душегрею эту связала вождю его сестра, Мария Ильинична. Серая, грубая овечья шерсть. И ее свитер такой же: жесткий и грубый. Что в Англии, что в России - безмозглые овцы везде одинаковы. А люди? Они везде смогут сделать мировую революцию?

"Но мы первые начали", - бормотали ее холодные губы, и ее глаза глядели в холодное небо.

Лес, свистящий и щелкающий вокруг них, пугающий их внезапным резким треском мертвых стволов под ветром и мертвых веток под их ногами, сам вывел их к проселочной дороге. Они медленно пошли по дороге, и Надя все удивлялась - как это за ними не бросились в погоню, как не разыскивают их по всему лесу с собаками, с ружьями. Ружья и собаки! Да ведь они же не дичь, и нет за ними охоты! Или есть? Уже есть?

Она поставила сумку на цветное слоеное тесто листвы, прижала палец ко рту, делая знак Ильичу: тише! - и вытащила из сумки ягдташ и котомку. Ягдташ вскинула на плечи. Котому взяла в руку.

Пошли дальше, оставив пустую сумку на съедение ветру и лесу.

Чуть слышный шум возник поодаль, за их спинами. Надя быстро обернулась. Шум вскоре превратился в грохотанье. К ним, сзади, медленно подъезжала, потряхиваясь и уткой переваливаясь на ухабах дороги, глубокая, как кастрюля для борща, подвода. В подводе сидел мужик; его сивую жидкую бороденку трепал ветер, а синие глаза мужика из-под мрачных бровей двумя ледышками втыкались в пыль, в землю перед копытами сивого коня.

Мужик увидел их и хрипло крикнул:

- Эгей! Посторонися!

Они послушно встали у обочины. Сивый конь, с сивым, беспорядочно и жалко мотающимся по ветру облезлым хвостом, подходил все ближе. Подвода тряслась пусто, гулко. Порожним ехал мужик. Поравнявшись с беглецами, мужик окинул их светлым, свежим синим взглядом из-под нависших седых надбровных кустов, ледяные иглы пронзили Надю насквозь, а Ленин глядел в сторону: он не глядел на дорогу, глядел внутрь себя.

- Тпру-у-у! - приказал коню мужик.

Спрыгнул с подводы. Надя бессмысленно шагнула назад.

И бежать было бессмысленно. И стоять тоже. Сейчас мужик узнает их обоих, прекрасно узнает Ленина, о том, как Ленин выглядит, не знает в СССР только слепой.

Мужик светло, бессмысленно и беззубо улыбнулся. По его изможденному, с впалыми щеками, морщинистому лицу было хорошо видно, что он голодный, бедный, и все терпит. Как то делали все такие мужики во все века. Не только сегодня. А всегда.

А что изменилось?

- Ай подвезть? - участливо спросил мужик. - Видю, што утомилися! Издаля видать, што устали!

Надя куснула нижнюю губу. Ее зубы блеснули на солнце.

Она не верила, что повезло; так не бывает. Сейчас все разрушится.

Но мужик смотрел весело, синё и ледяно, и хорошо видно было по его глазам и доброй беззубой улыбке, - ему невдомек было, кто они такие. Он видел просто двух усталых путников, старика и девушку, которых надо было подвезти куда-нибудь. А куда, они сейчас сами ему скажут.

Парочка молчала. Мужик покосился туда, сюда. Конь раз, другой цапнул копытом сухую солнечную землю. Тонко завилась в воздухе пыль.

- Ну дык што жа? Едем ай нет?

Надя дернула Ильича за рукав. Он воззрился на нее здоровым глазом. Другой глядел выпученно, остановленно; блестел, морозно-стеклянный.

- Да! да! едем! сейчас...

Она подтащила вождя к подводе. На подводу еще нужно было влезть. Надя с ужасом поняла, что Ленин на подводу забраться не сможет.

- Владимир Ильич... вы... вот так ухватитесь рукой...

Она показывала, как. Ленин смотрел радостно и бессмысленно. Его щеки странно горели, красно и пятнисто пылали, будто он захворал корью и покрылся густой красной сыпью.

Он не мог повторить ее жеста.

Конь смирно стоял, мотал головой. Потом опустил голову низко, к самым бабкам передних ног. Белый, сивый, старый конь. Где она видела его? В каком детском сне?

Мужик все понял. Подступил к Ленину. Быстро и бесцеремонно схватил его, как кота, поперек живота. Стал поднимать вверх, тянуть, и Ленин вытягивался вслед за его руками, пальто билось на ветру, но ноги в тяжелых башмаках не отрывались от земли. Тогда Надя наклонилась и, еле живая от ужаса и радости, еще не осознавая всей своей наглости и того, что она сейчас делает, ухватила вождя за обе ноги, за парализованную и за здоровую, и вместе с мужиком они наконец приподняли его, оторвали его от земли и усадили, а вернее сказать, уложили в подводу. Вождь не удержался в сидячем положении. Он бессильно, тут же, повалился на дно подводы, и странно и смиренно подложил здоровую левую руку себе под щеку, словно спать собирался, - и да, правда, вот уже закрыл глаза. Надя видела, как раздуваются его ноздри. Он дышал спокойно. Спал? О чем-то своем думал? Она еще не верила своему счастью. Ей казалось: внутри счастья таится подвох.

Мужик ловко запрыгнул на облучок.

- Ну дык куды вам-то?

Надя все еще стояла около подводы.

- А вам?

- Мене-то? А в Федюково!

- Нам тоже туда! - крикнула Надя, как на пожаре, будто бы мужик был глухой.

- Слышу, барышня, не ори ты так! Прыгай, што застыла, ровно зимня кулига!

Она перелезла через облучок и ввалилась внутрь подводы, а как, опять не помнила. Помнить ничего не надо было. За нее все помнили руки, ноги, плечи, губы, ловившие ветер, незрячие глаза, что старались глядеть весело и беззастенчиво, и у них получалось.

Ленин лежал на разбросанном по дну подводы сене, с закрытыми глазами. Сено еще пахло июлем - терпко, перечно и пряно. Надя, толком не понимая, что она делает, улеглась рядом. Сено, как вино, ударило ей в голову. Мир стал медленно и важно, будто в медленном старом вальсе, кружиться вокруг нее. Она была веретеном, а мир был белой, сивой нитью. Мужик вытащил из-за голенища кнут, взмахнул кнутом и не ударил, а будто огладил им сивую, старую спину коня; конь встряхнул жиденьким хвостом, лягнул синий воздух, коротко заржал и потянул подводу вперед.

Дорожная их котома валялась у Ленина в ногах.

Надя лежала в подводе, не снимая охотничий рюкзак, его ремень давил ей на плечи, ее лицо оказалось чуть выше головы вождя. Фетровая шляпа сползла с головы Ленина, лысина потно блестела на солнце. Надя обежала быстрыми, отчаянно глядящими глазами лицо, голову, руки, грудь спящего вождя. Почему он спит? Почему так вдруг, непонятно уснул? Что случилось с ним? Зачем этот внезапный сон, и опасен ли он? Она поняла: теперь на себя одну она берет ответственность за него, за его жизнь. И вся затея с этим побегом должна была показаться ей чистым умалишением. Но почему-то не казалась; ей пока, именно сейчас, все казалось правильным и непогрешимым - все что они сделали и продолжали делать. От лица вождя тек еле уловимый жар, воздух дрожал горячим маревом, и сначала Наде показалось - это солнце прогрело холодную воздушную толщу, и можно стащить с вождя пальто, а ей развязать теплый шарф и тоже снять пальто и аккуратно, двумя другими мертвыми фигурами, уложить в телегу рядом; но скоро она поняла, что это не в воздухе теплеет - это от жарких, разгоряченных щек Ленина струится жадное тепло, и она протянула руку и осторожно коснулась кончиками пальцев щеки Ильича, потом его голого лба.

Под ее пальцами скользила потная кожа. Ее руку обжег, как уголь, жар. Жар шел изнутри вождя, из его спокойно лежащего в подводе тела. Белый, закутанный в шерсть огонь в человечьем обличье. Она отдернула руку. Потом положила обе руки на его лоб. Лоб горел огромным белым углем, раскаленным в печи булыжником. Надя привстала на локте. Озирала дорогу. Дорога тряслась и кренилась у нее перед глазами, конь вышагивал мерно и медленно, и мужик не погонял его кнутом; кажется, мужик задремал, из стороны в сторону сильно и смешно моталась его русая лохматая башка. Ленин замычал и силился приподнять голову. Он не мог оторвать ее от пука душистого сена. Надя просунула ему ладони под затылок и, как это часто бывало там, в усадьбе, чуть согнула его шею. Ее ладони опять изумились жару головы Ильича и превратились в сплошной ожог.

- Вам плохо... вы весь горите...

Он мычал. Потом сквозь мычание прорвалось связно, слышно:

- В пасть... в пасть ему не идите... сго-ри-те...

В какую пасть, к кому в пасть, она ничего не поняла, а уж слушала, через вздохи и хрипы, обрывистую речь - из его глотки словно вылетали тлеющие угли, летели и достигали ее рта и щек:

- Подложи... под-ло-жи дров!.. щедро кла-ди... не жа-лей... Жалость... плохое чу... чу...

Он зачирикал, как воробей.

- Чу... чу... чи... чу...

- Чувство, - шепнула она ему, и ее жаркий шепот опалил ему влажное, красное лицо.

Он не услышал ее. Он слышал только себя.

- Рубите! Руби-те его на мел-ки-е ку-сочки... а то он... о-жи-вет...

Возница не слышал, как они тут возятся, на охапке сена, и что меж собой говорят. Он смотрел вперед. И конь шел вперед.

Ильич закашлял хрипло, тяжело.

Он бредит, тускло шептали губы Нади, это бред, и у него жар, он заболел, и куда я тяну его, надо бы поворачивать, что, если сейчас крикнуть мужику: поверни! назад, в усадьбу! - но конь, круто выгнув шею и чуть поматывая головой, и белесая грива печально моталась по ветру, упорно, упрямо шел и шел вперед.

 

***

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

 

Сталин бесчестен. У него нет ни чести, ни совести. Я думаю, он не знает, что это такое. Ему это не врождено, и никто в него это не вложил, не воспитал в нем. Володя слишком деликатно относится к нему. Однако Володя прекрасно видит, что его надо как можно быстрее смещать с поста, который он занимает. Иначе он перегрызет всех. У него хватка хищного дикого кота. Но ведь и Ильич не мышь! Вспоминаю всю историю с партийным завещанием Ильича. Мы все упрашивали Ильича написать самые важные слова, от которых будет зависеть судьба страны. Мы все обсуждали с Ильичом это завещание, и все знали, что примерно там будет. Ильич старался не слишком ранить Сталина. Это было трудно. И по головке нельзя погладить, и кулаком нельзя в лицо ударить. Я вызвала его к нам и вручила ему бумагу с этим письмом Ильича. На письме было начертано моей рукой: "ПИСЬМО К СЪЕЗДУ". Сталин не знал, что это я взяла руку Ильича в свою, окунала вместе с ним перо в чернильницу и так, водя его рукой, зажав его пальцы, держащие ручку, писала. Мы вместе писали это заглавие. И написали. Сталин ничего этого не знал. Но он весь побелел, когда пробежал письмо глазами. Сначала молчал. За его плечом стоял Мехлис, за Мехлисом стоял Сырцов. Они стояли, и Мехлис смотрел в затылок Сталину, а Сырцов в затылок Мехлису. Потом Сталин взорвался. Он взорвался, как бомба! Я никогда не видела его в таком жутком состоянии. Я думала, он сошел с ума, и надо вызывать через барышню карету скорой помощи из института Склифосовского. У него лицо налилось кровью, он брызгал слюной, а мне чудилось, кровью. Он кричал в адрес Ильича бранные слова. Так бранятся извозчики. Такие слова изрыгают грузчики на пристанях. Это было чудовищно! Эта ругань, грязная, дикая. Среди русской ругани он вставлял непонятные слова. Сырцов мне потом сказал: Сталин ругался по-грузински. Грузинская площадная брань, я впервые услышала ее. Вот как он любил Ленина! А мы-то думали. С тех пор я все знала о том, кто такой этот Коба, тихоня с виду.

И я, страшно сказать, возненавидела его. А вы бы как хотели, чтобы я его за эту грязную страшную ругань полюбила нежной любовью? Подлец он, но хитрый подлец. Самый плохой вариант подлеца. Ничего не поделаешь. Связал их с Володей черт одной веревочкой. Кто веревочку разрежет? Что? Я знаю, кто и что. Но об этом надо пока молчать. А то беду накликаешь.

На заседании Центрального Комитета Каменев зачитал завещание Ильича. Когда он дочитал его до конца, все молчали. Я задыхалась. Меня душила моя грудная жаба. На горло мне тяжелым камнем лег мой проклятый зоб и давил, давил. Молчание висело надо всеми нами, оно пригибало нас к земле. Мы не могли посмотреть друг на друга. Я украдкой косилась. У Бажанова, у Каменева, у Радека горели щеки, будто они были мальчишки и набедокурили, и стыдились признаться в содеянном. Иосиф сидел перед трибуной. Он нарочно так уселся, чтобы выглядеть стыдно, жалко и позорно. Чтобы стать маленьким, уменьшиться, унизиться донельзя. Он и так был унижен. Ильич, как ни старался быть мягким, все-таки растоптал его. И все это прекрасно поняли. Радек наклонился к Троцкому и тихо сказал ему, но я все равно услышала: "Теперь все решено. Теперь никто вас не посмеет и пальцем тронуть". А Троцкий ему ответил, и его хриплый голос тоже явственно донесся до меня: "Еще как тронут. После смерти Ильича сразу же и тронут!" У меня подкатила к горлу тошнота. Должно быть, у меня поднялось кровяное давление.

Нет, никакого мира между партийцами не получилось. Володя не смог совершить чудо. Что происходит сейчас? А сейчас происходит форменный ужас. Все передрались. Все спят и видят себя на месте Ильича. Это так гадко, пошло. Сталин хочет, чтобы Володя умер. Я не боюсь так говорить. И его я не боюсь. Меня же все равно никто не слышит. Я пишу это все или говорю вслух? Я не знаю. Когда как. Если бы я так не делала, жаба задушила бы меня. И меня положили бы в землю прежде Володи. Земля очень близко к нам обоим, я телом, кожей чувствую ее сырое дыхание. Если Володя поправится, Сталин умрет. Он умрет как политик. А если не станет Володи, Сталин тут же, в одну секунду, возьмет власть.

В феврале Сталин сочинил: мол, Ильич потребовал его к себе после того, как закончится Политбюро; Сталин взял мотор, поехал, а Ильич будто бы его попросил: Коба, привези мне яду. Яду! Вот так номер! Он сообщил об этом, когда все члены Политбюро еще сидели на местах. Никто не уходил. Все застыли, как ледяные фигуры на площадях в Рождество. А Сталин улыбался. Вернее даже, не улыбался, а с трудом состроил печальную рожу, но улыбка прорезала его гримасу нарочитой печали, улыбка ломилась наружу, и все, и я в том числе, поняли: про яд, это он сам придумал, это всегда было его мечтой, умертвить Ильича. Чтобы не было Ильича на земле! У Ильича власть! А у Кобы ее нет! Значит, надо ее взять! Я помню, я еще подумала: так убивают царей, королей. Ядом, надушенным шарфом, подушкой, ножом в ночи. Значит, это дворцовый переворот готовится? Кто бы думал иначе! Я переводила глаза с лица на лицо. Бледный Каменев. Зиновьев растерянно кусает губы. У Троцкого лик безумца. Такими рисовали юродивых на иконах: растрепанные волосы, вытаращенные глаза. Радек то и дело поправляет круглые очки. А Сталин все стоит на трибуне и молча скалится. Мне хотелось подбежать к трибуне, встать на цыпочки и дать ему кулаком по губам. По зубам.

Сталин стоял и молчал, он ждал. Ждал, что кто-нибудь первый не выдержит и что-нибудь скажет. Он ждал чужих голосов. Голоса могли согласиться с ним, а могли и возмущенно заорать, захрипеть: вон! Вон с трибуны, вон из нашей партийной жизни! Всякое быть могло. И все ждали: Сталин - людей, люди - Сталина. Кто кого перемолчит.

И тут вскинулся Троцкий. Он крикнул: товарищи, да вы же все с ума сошли! Мы же все тут сошли с ума! И речи быть не может о том, чтобы эту просьбу выполнить! Врачи дают нам надежду! Ильич пошел на поправку! Нет, нет и еще раз нет! Сталин сделался мрачным. Он пошатнулся, как пьяный. И так же невнятно, мрачно, как вусмерть пьяный, басом сказал: это мы, все мы хотим так думать. На это надеяться. А старик мучится. Он хочет отмучиться! Неужели вам всем непонятно! Вы все как дети малые! Троцкий опять заорал: да это чистой воды безумие, яд! А вдруг он в тяжелую минуту и вправду примет его! Шаг бесповоротный! А врачи... врачи... Троцкий хотел похвалить врачей, сказать, что они стараются изо всех сил вытащить Ильича из болезни, и, глядишь, вытащат, - но Коба стоял, как из меди вылитый, на трибуне, все не сходил с нее и все так страшно, бесконечно улыбался.

И я с ужасом ощутила на своем лице, что я, как дрессированная обезьяна, повторила эту его ледяную улыбку.

Вопрос о яде закрыли. Сталин тяжело сошел с трибуны.

Он все понял. Понял, что я все скажу Володе. И что Володя теперь навек отвернется от него.

Жизнь, увы, такая пошлая и глупая штука. Даже там, где, казалось бы, единомышленники и соратники должны крепко держаться друг за друга, в верхних этажах с таким трудом, с такой кровью взятой власти, все передрались и перецапались, как голодные котята под грязным крыльцом. А если Ильич и правда попросил у Кобы яду? У Кобы! Не у меня! Хотя я ему самый близкий человек! Самый верный, вернее собаки! Я его дыхание наизусть знаю, каждый его стон, каждый хрип! А тут - этот грузинский хитрюга, неудавшийся батюшка. А что? Ленин знает, что он жесток. Что именно он, и только он, сможет выполнить эту ужасную просьбу про яд.

Вранье, кругом вранье! Не верю я в то, что Володя мог попросить этого партийного таракана о легкой смерти! Володя борец. Он боролся всегда. И здесь, на земле, он будет бороться с болезнью до последнего вздоха. Я сто раз хотела выспросить у Ильича: говорил ли он со Сталиным о яде? И всякий раз клала ладонь себе на губы. Зато этого хищного кота я не преминула об этом спросить. Он сначала отмолчался. Он очень любит молчать. При этом у него шевелятся усы, и под усами опять возникает эта жуткая, вместе жестокая и сладкая улыбка. Потом говорит мне: Надежда Константиновна, а вы знаете, с кем я тут недавно встречался на даче? Я помотала головой: нет, не знаю, откуда мне знать! Улыбка разлилась по его лицу, раздвинула его смуглые, в оспинах, щеки, и на щеках вспрыгнули две ямочки, ну просто как у ребенка, сплошное умиление. С товарищем Дзержинским и с товарищем Каменевым, вот с кем! И еще шире разулыбался. Я стою, ничего не понимаю. Говорю: ну и что, встречались на даче, что тут такого удивительного? А он мне: так я же самого хорошего грузинского вина купил! Мне из-под полы - в Елисеевском - раздобыли! Такое не пивали и грузинские цари, вот какое! Саперави пятнадцатилетней выдержки, темно-лиловое, вах, цвета сливы! Я рассердилась, говорю, при чем тут слива, и вообще, при чем тут вино, замолчите, или давайте о другом, о делах! Он как с цепи сорвался. Из него слова посыпались, как изюм из дырявого мешка, впору ладони подставлять. Я не все запомнила, но кое-что впечаталось в память. Самое высшее в жизни, самое великое, немыслимое удовольствие, вы думаете, это любовь, да вы и любви-то не испытали, вы за широкой грудью Ильича отсиделись, все жмурили свои рыбьи глазенки, а самое чудовищное наслаждение вы и не знаете, и не знали никогда и не узнаете никогда, а это знаете что? это выцепить зорким оком своего заклятого врага, вражину, понять, что это твой главный враг, а главный враг это так: жизнь или смерть, пан или пропал, так вот, определить главного врага, старательно, не торопясь, тщательно все подготовить к борьбе, а главное, подготовить себя, свой разум и свое терпение, ведь борьба может быть долгой, она может затянуться, у тебя может не получиться все с первого раза, но ты упорен, а он ничего не знает, так вот, надо идти к намеченной цели, а цель твоя - уничтожить врага, ну разве непонятно? и вот ты делаешь все, все, слышите, все, чтобы его не было на свете! не было! раз - и выключили лампочку! или разбили, какая разница! света больше нет! какое счастье! так я и говорю, идти к цели, все приготовить как надо, и в надлежащий момент отомстить беспощадно и умело, одни ударом, и понять, что все получилось, все удалось! и зевнуть, и потянуться сладко, и выпить бокальчик лилового, синего саперави, и знаете что? и пойти спать. Как это спать, растерянно спросила я, когда он замолчал, почему это спать? Он расхохотался. Да, спать, представьте себе! Спать! Мягкая подушечка, сладкая перина!

Я выслушала это все и ужаснулась. Как я не рехнулась после этой звериной речи? Но разве можно живого, разумного человека назвать зверем? С виду Коба такой же, как все остальные люди. А копни глубже, еще и лучше многих. Он революционер со стажем, опытный подпольщик. Без него революция многое бы потеряла. А что она приобрела в его лице? И как мне надо было отвечать на эти наглые рассуждения о враге и мщении? Я спросила его: это я враг? меня надо убить? так? Я за словом в карман никогда не лезла. Я не играла в сопливую деликатность. Большевики пламенны, они не распускают сопли. Лицо у Иосифа стало каменное, усы отвердели, он втянул живот, как волк перед прыжком. Красивый грузин! Я внезапно представила, как они с этой его молоденькой женкой барахтаются в постели. Если Коба хороший любовник, девчонке повезло! Я никогда не ставила постель во главу угла. В супружестве есть много всего другого, что важнее плотского сочетания мужчины и женщины. Через триста, через пятьсот, через тысячу лет люди забудут, что такое семья, муж, жена. Будут другие отношения полов. Может, детей будут зачинать в мензурке. Сталин раскрыл рот, усы его брезгливо дрогнули, и из его рта до меня донеслись иные слова - будто железом скребли по железу. Не обольщайтесь! Вы не враг. Вы мелкая рыбешка. Если надо, мы вас поймаем, зажарим и съедим. Если вы не нужны окажетесь - живите, плавайте, радуйтесь жизни. Той, что у вас еще осталась. На один хамок. Враг наш другой. Он - посильнее вас будет. Да? Да!

Я стояла, как оплеванная, и я догадалась, кто же этот враг. Почему я смолчала тогда? Почему не крикнула ему в лицо: подлец! Почему не ударила его по его котячьей усатой морде, ведь я уже сжала руку в кулак! Чего я испугалась? Того, что вместо Ильича он убьет меня? Да лучше бы так. Я не держусь за жизнь. Хотя нет, что я вру, держусь, и каждый держится. И старик, и ребенок. Все без исключения. Вот здесь, в усадьбе, до того, как мы привезли сюда Ильича, жили дети. Был барский дом, стал детский. Какие-то дети жили тут постоянно, каких-то привозили на время, отдохнуть, подлечиться. И взрослых привозили, в санаторию. Лес чудесный, если зима мягкая, природа лучше Кавказа. Около Пахры источники, ключи, из-под земли бьет полезная и вкусная вода. Детишки все болезни тут вылечивали! И Ильич вылечится. Я знаю. Враг! Это ты враг, Коба. Мы еще поглядим, кто кого. Ты считаешь меня никчемной жабой, толстой глупой бабенкой? да? да? А я другая. Я умнее тебя. Это я расправлюсь с тобой, а не ты со мной. Только бы Володичка выкарабкался!

А детишек сюда привозили со смертельными болячками. С открытой формой чахотки, с туберкулезом костей, с полиомиелитом, с последствиями менингита. Доктор Авербах рассказывал: таких везли, ну просто жалких, с грузовиков и из моторов сгружали скелетики. И что? Откармливали здесь! На свежем воздухе они гуляли! Ели сколько влезет, с добавкой, каждый день салаты, сплошные витамины! И снова воздух, воздух! Кислород великая вещь. И поправлялись. Не все, но многие. Кого-то смерть забирала. Люди должны есть, и смерть должна есть. Ей тоже нужна пища.

Володя, ты у меня как младенец. Я слежу за твоей едой, за твоим питьем, за лекарствами, чтобы их вовремя тебе дали, за тем, мокрый ты или сухой, страдаешь ты или радуешься. И, если тебе хорошо, хорошо и мне. Так все просто.

Сажусь за стол, закрываю глаза, кладу руки на колени, а они сами сползают и падают, и висят вдоль тела. Моего тела для меня слишком много. Я не привыкла к себе к такой, слишком большой и оплывшей. Я стесняюсь себя на людях. Те, кто знал меня раньше, тихо ахают: Надежда Константиновна, как вы изменились! Передо мной всегда мысленно стоит зеркало в человеческий рост. И я вижу там себя. Свое отражение. Ужас, смех и слезы. Театр комедии, ярмарочная потеха. Нет, это не я. Володя, ты помнишь один, какая я была. Да ты, когда смотришь на меня с подушек, и видишь меня такой: былой. В глазах у тебя бегают искры. Я так их люблю, эти мелкие яркие искорки. От них может возгореться валежник, если ты на него будешь долго, прищурясь, глядеть.

Я все понимаю. Я все поняла. Как все оно было на самом деле. Зимою Ильичу было очень плохо. Слишком плохо; он скрывал от всех нас, он нам пытался улыбаться, но он сам уже приготовился к уходу. Он не думал о том, чтобы убить себя. Ни о каком яде он и не помышлял; но он думал о том, что вот порог близок. Так любой думал бы на его месте! А в марте его снова парализовало. Мозг плохо снабжался кровью. Доктор Авербах выкладывал передо мною на стол выписки и заключения, но я не могла читать, все прыгало перед глазами, буквы разлетались в стороны, как блохи. А Сталин воспрянул. Он ждал кончины вождя. И он вел себя так, как если бы Ильич уже умер. Это было дико, гадко. Но Ильич не сдался! Он остался жить. Ильич обманул Кобу! И вот лето, и вот осень, и вот приближается зима, а Володичка неуклонно поправляется, он двигается уже гораздо гибче, уверенней, он все понимает, что ему говорят, и сам уже говорит хорошо, все лучше и лучше, конечно, бывают дни, когда ему трудно связать слова во фразы, но день ото дня речь возвращается к нему, возвращаются силы! И это видят все, не только я! Как жаль, что я атеистка, и мне за Володино выздоровление некого благодарить!

Так что, уважаемый Иосиф Виссарионович, яд ваш не понадобился - и, надеюсь, не понадобится больше никогда. Идите лучше пейте вашу восточную кислятину, ваше любимое саперави, на веранде вашей любимой дачи! И отравитесь этим кислым вином, и пусть вас вырвет на клумбу с георгинами! Я знаю, у вас под рукой есть отравители. Есть знакомые фармацевты; за небольшую мзду они изготовят вам чего хотите, яд пострашнее ядов Борджиа и Медичи. Но мы все очень хорошо, неусыпно следим за Ильичом. У дверей его спальни всегда стоят верные люди. Мы не погнушаемся отдать приказ, чтобы всех, кто входит к Ильичу, перед дверью обыскивали. Это не унижение! Это правильная охрана. Врачи говорят сейчас, что больной выздоровеет непременно! А Сталин шипит мне на ухо: нет, Надя, дура, слышишь, нет никакой надежды на выздоровление! Каков наглец, оспаривать лучших докторов Советской страны!

И все же я боюсь. Я знаю Кобу. Он не любит сидеть и ждать. Он должен действовать. А его действие непредсказуемо. Он чует: судьба его висит на тонкой гнилой веревке. Ветер оборвет веревку, или ее ножом перережут люди, это уже неважно. И неважно, есть у него сообщники или он будет действовать один. Он не остановится. Мы думаем, он ползет, а он сломя голову бежит. Мы думаем, он бежит - а он мертво застыл. Он хороший стратег, и тактик тоже блестящий. Для него не существует времени. Вернее, время лежит у него на ладони; он умеет им распоряжаться. Он знает, как ножичком отрезать от него кусок за куском. А потом склеивать разорванное, отрезанное. Склеивать слюной, слезами, кровью. Самый прочный клей, смеется он, держит намертво.

Одно движение его руки! Шевеленье толстого пальца! Да что там: один вздрог его густого уса! И люди бегут, и исполняют приказ. Хотя, бедные, сами не знают, кто приказ тот отдал. У Кобы сто слуг, сеть агентов. Он собаку съел на организации агентуры. Какое там священство! Он бы в охранке служил при царе, точно.

Володя, милый мой Володя! Неужели ты когда-нибудь закроешь глаза и больше их не откроешь! Если тебя все-таки отравят, я непременно потребую вскрытия! С исследованием тканей и крови на присутствие ядовитых веществ! Уж в этом-то они все, все, и власть и врачи, мне не откажут! Я знаю, твое тело будут бальзамировать. Накачивать химическими веществами и душистыми снадобьями, чтобы сохранить надолго. Может быть, навсегда. Они все так хотят. Сталин мне уже сто раз об этом говорил. А я ничего не отвечала. Молчала. И его это бесило. Володя! Они сожгут твои внутренние органы. Все твои потроха: желудок, почки, кишки, печень, селезенку. Самое страшное, они сожгут твое сердце. Людоеды! Уж лучше бы это сердце вождя съели! А что, вон в церкви паства идет вкушать из рук обманного бородатого попа тело Христа и кровь Христа! А ты, Володичка, ты лучше Христа. Сильнее Христа! Он бродил по дорогам с учениками и бормотал свои благостные проповеди, а ты - перевернул мир! Весь мир! И всю Вселенную еще перевернешь! Мир будет идти по твоим стопам! Потому что просто не за кем больше идти! Поэтому прежде огня, куда бросят твои бедные внутренности, прежде этого костра я потребую анализа. И, если только там, в твоих мышцах, в веществе твоего мозга или в твоей крови, найдут хоть каплю яда - берегись, Иосиф! Тебе от пули не отвертеться. Я сама потребую твоей казни! Я!

Пусть врачи разводят руками. Пусть Коба их всех подкупит. Пусть он даже вопит, что Ильич выманил яд у докторов и сам его выпил. Политика, медицина, семья! История, страна, земля! Но есть еще бессмертие. Громкое словцо, да! Зато точное. Ильич бессмертен. Я хожу и все время повторяю это себе: Ильич бессмертен, Ильич бессмертен! А чем я еще могу себя утешить? Я часто чувствую себя, будто я стою одна на пустыре, а вокруг меня высокий, высоченный забор. Такой мощный заплот из мощных широких досок, как в Сибири. В Шушенском я такие заплоты видала. Через него нипочем не переберешься. Ни зверь не перелезет, ни человек. Только птица и перелетит. Только птица одна.

И вот я стою, а вокруг меня этот могучий страшный заплот, а за заплотом, я знаю это, кольцом стоит охрана. Все вооружены. Они все меня сторожат. От врага меня берегут? Так любят? Так ценят? Или мир берегут от меня? Потому что я, жена вождя, знаю правду? Ту, которую никогда никому не расскажут?

Стою и слышу: далеко, в широком небе, раздается выстрел. Охотник выстрелил в летящую утку? Или кого-то виновного, несчастного там, за этим чудовищным забором, расстреляли? Выстрел один. Не стреляют больше. Эй вы, там! Не стреляйте! Не стреляйте! Не стреляйте, братцы! Не стреляй...

 

***

 

Сталин стоял, расставив короткие ноги, между гладких белых колонн.

Он прикатил в усадьбу слишком рано. Так рано он сюда еще никогда не приезжал.

Перед Сталиным стоял доктор Авербах. Ноги Авербаха, в блестящих, тщательно надраенных черных башмаках, стояли рядом, носки и пятки башмаков плотно прижимались друг к дружке.

Гундосый голос врача гулко отдавался в залитом солнцем зале, обвивал колонны и вылетал в настежь открытую огромную форточку.

- Что я могу сказать о восстановлении речи? Понимание речи, обращенной к больному, к вящей радости медиков, восстановилось в полном объеме. Владимир Ильич внимательно выслушивает все газетные статьи, что ему читают вслух. Читает Надежда Константиновна, иногда приходят и читают Марья Игнатьевна, Марья Ильинишна, Лидия Александровна и... хм-м-м... Надежда...

- Сэр-геевна, - подсказал Сталин, чуть усмехнувшись.

- Сергеевна. Владимиру Ильичу читают газетные и журнальные статьи, газетные передовицы, письма и телеграммы. Телеграмм приходит очень много, и секретари сортируют их, читают только самые важные и неотложные. Газету подносят к лицу Владимира Ильича, чтобы он мог прочитать газетные тексты и сам выбрать, что надлежит прочитать ему вслух. Тогда он указывает на эту статью пальцем или даже произносит название статьи. Надо отметить, что в газетах встречаются статьи, содержание которых огорчило бы Владимира Ильича. Надежда Константиновна распорядилась, чтобы такие статьи больному не прочитывали. Огорчение, даже самомалейшее, может плохо повлиять на мозговую деятельность.

Врач умолк. Сталин водил зрачками по усатому, бородатому лицу врача. Благородное лицо; опытный офтальмолог, и хвалят его; из бывших, из дворян? или еврей местечковый? речь чистая, без южного акцента. Ишь, благородства полные штаны! А ведь все они понимают: под Богом ходят. То бишь под ним, под Кобой.

Сталин чуть шире расставил ноги. Врач стрельнул глазами туда, сюда и перевел взгляд на носки сталинских сапог. Они были щедро намазаны ваксой и тоже радостно блестели.

- Обувь в па-рядке, га-лава в па-рядке.

- Что вы сказали, Иосиф Виссарионович?

Сталин поморщился.

- Пра-далжайте да-клад!

Под колоннами, под белыми наростами фигурного льда старой лепнины снова зазвучал негромкий, в нос, голос Авербаха.

- Если Владимира Ильича интересует какая-либо статья, он просит подать ему газету и прочитывает статью сам. Он прекрасно различает цифры. Может с точностью установить дату выпуска газеты, отличает старые газеты от новых. Если ему подают старую газету, он сердито бросает ее на пол и требует свежую, сего дня.

Сталин остановил Авербаха жестом сурово поднятой ладонью вверх короткопалой руки.

- Как он га-варит сей-час?

Авербах загундосил так, будто бы его и не прерывали. Будто он был простуженный пономарь, и гудел бесконечные церковные часы. Стихи, псалмы, молитвы или диагнозы, или просьбы, или история болезни, или заключение консилиума, или песня революции, или передовица, или рецептурная латынь, или надежда, или приговор - все одно.

- Свободная речь пострадала больше всего. Сильнее всего, так полагаю, в мозгу больного задеты речевые центры, те, что формируют и направляют свободное высказывание, изъявление свободной мысли. Словарный запас больного ограничен, увы, несколькими ключевыми словами и рядом второстепенных; этот ряд расширяется и, смею надеяться, будет еще расширяться. Надежда Константиновна каждый день занимается с мужем речевыми упражнениями. Многократное повторение слов и фонем благоприятно сказалось на восстановлении речи. Речь вождя...

Речь врача остановил далекий крик. Кричали в парке или на балконе усадьбы. А может, в доме; никто из них не разобрал, откуда донесся крик.

- Пра-далжайте!

- Кричат, - робко сказал Авербах и вскинул глаза. Его зрачки прыгали, будто их колыхал нистагм. - Может, помощь нужна? Может, распорядиться?

Сталин сморщил нос. Оспины забегали по его лицу, как малые козявки.

- Рас-парядитесь лучше, штобы у ва-ждя к ста-лу всегда были свэжие фрукты! Осень, из Бухары и Ха-резма дыни вагонами вэ-зут!

Авербах выпрямился. При слове "дыни" у него раздулись ноздри.

- Есть распорядиться насчет дынь, - по-военному вычеканил он. - Владимир Ильич уже превосходно произносит многосложные слова. По нашим подсчетам, его словарный запас на сегодня составляет чуть больше двух тысяч слов. Это обнадеживает. Там, где две тысячи, там и три, и четыре, и, вы знаете, движение вперед безгранично.

- Да, я знаю э-то, - важно подтвердил Сталин.

Но в этом важном кивке таилась злая и веселая насмешка.

И врач это понял.

- Больной уже хорошо читает. Он с удовольствием рассматривает рисунки и различает, что изображено на рисунке. Ему сначала показывают рисунок, а потом раскладывают перед ним набор предметов, среди которых есть тот, что на рисунке; и Владимир Ильич безошибочно выбирает его среди других При этом радуется и смеется, как дитя! Поскольку при параличе пострадала, вы знаете, правая половина тела, и правой рукой вождь писать больше не может, мы начали учить его писать левой рукой. В обучении письму левой рукой он делает несомненные успехи. Он уже быстро пишет левой рукой буквы и слова. Видите, мы постепенно ликвидируем печальные последствия паралича конечностей. Кору головного мозга, пострадавшую от кровоизлияния, мы питаем всеми необходимыми витаминами. Владимир Ильич получает рыбий жир, коровье масло, тертую морковку...

- Тер-таю мар-ковку! - передразнил врача Сталин и даже высунул язык. - Што вы мнэ пра мар-ковку! Как ра-ботает у него мозг? На-сколько мозг па-страдал? И не врете ли вы мнэ тут всо пра вас-станавление... пра выздара-вление? Может, это всо ваши выдумки? Усыпить бди-тельность ЦеКа?

Авербах стал серый, цвета холстины, обтянувшей здесь стулья и кресла.

- Больной имел поражение височной области мозга, но частичное, частичное, час... Сейчас... Сейчас общее состояние организма удовлетворительное...

Сталин насмешливо глядел.

Зрачки Авербаха дергались. Он прикрыл веки. Веки дергались тоже.

Они оба, стоящие под белыми колоннами, вдруг показались врачу маленькими, крошечными, - два застывших друг против друга жука, и сейчас вздрогнут и поползут, расползутся в разные стороны. Или кто-то громадный, беззвучно смеющийся, со знаменем в мощном вздернутом кулаке, с густо-алым полотном, весело, туго, как красный парус, шарообразно надутым холодным ветром, пройдет, и раздавит всею тяжкой ступней, и жуки обратятся в два кровавых грязных пятна, а великан с красным гигантским знаменем, ничего не заметив, пойдет себе дальше, и у ног его будет вращаться, вихриться и гудеть ровным радостным гулом толпа, а он будет идти над толпой, поднимая ноги и ступая не глядя, и будет давить людей, как червей, как вонючих жуков, а они будут орать и захлебываться криком, и превращаться в эти алые и темные пятна, будто от пролитого мимо розетки варенья, на грязной скатерти осени, на белой скатерти зимы. И знамя будет реять, а люди - гибнуть. Люди привыкли гибнуть. Кому нужна отдельная жизнь отдельного человека, когда миры взрываются в пустоте, а планеты срываются с орбит? И все летит, катится прямо в ослепление, в безумие красного света?

Врач зажмурился. Сталин неприязненно подумал: какой нежный, слишком утонченный, он не выносит моего взгляда.

- Вождь может гава-рить?

- Да.

Глаза врача приоткрылись, Сталин глядел на плывущее мимо дрожащих век глазное яблоко, на косящий вниз и вбок, ищущий в пустоте спасения, робкий зрачок.

- Но, ка-гда я у нэво бываю, он же пач-ти нэ гава-рит!

- Что же... всякое бывает... день на день при этом заболевании, знаете, не приходится...

- Но ведь он мыс-лит?

- Да!

Врач прокричал это почти торжественно. Будто клялся у знамени.

- Мыслит, превас-ходно! Но па-чему та-гда он нэ может нар-мально гава-рить? Как всэ мы? А?

Врачу нужно было тщательно подбирать слова, но у него совершенно не было на это времени.

- Он мыслит... но сказать свою мысль не может. Он видит глазами буквы и слова, но текст целиком прочесть не может. Это говорит о том, что в левом полушарии у Владимира Ильича...

И тут Сталин зевнул.

Он зевнул во весь рот, широко и с наслаждением его разевая, как сладко спавший и только что проснувшийся кот; Авербах видел, как в его пасти, между челюстями, в розовую трубочку заворачивается язык.

Врач замолк.

Сталин, зевая, простонал: "а-а-а-а!..", закрыл рот, разгладил пальцами усы и тоже молчал.

Они стояли под белыми колоннами и молчали оба, и больше не раздавалось криков из голого парка усадьбы, и чьи-то ноги, будто маленькие, детские, быстро протопали над их головами: кто-то бегал по коридору второго этажа, веселился, а может, отчаивался и о помощи просил.

Врач не просил о помощи. Он находился здесь, чтобы оказывать помощь. Он знал: тут, при вожде, его могли расстрелять, вывести в парк и шлепнуть, среди милых печальных наших осин и серебряных берез, а могли и возвеличить, вознести на пьедестал. Косящие глаза будто ощупывали гранит пьедестала. Нет, монументом станет не он. Медикам не ставят памятников. Медики, они как могильщики: их вызывают тогда, когда надежда умирает.

- Значит, вы счи-таете, што никаким кан-силиумом па-ка и нэ пахнет?

- Нет, Иосиф Виссарионович.

- Вы так пал-ны ап-тимизма?

- Да, Иосиф Виссарионович.

- Ну я нэ знаю што сказать. - Сталин развел руками. Обшлага френча поползли вверх по волосатым рукам. - Вы выше всэх пах-вал.

- Спасибо.

Благодарность прозвучала натужно и неуместно.

- А гдэ же сам Вла-димир Ильич? Па-чиму ево нэт в ево комнате в столь ранний час?

Авербах оглянулся туда, сюда. Положил ладонь себе на лоб. Усилием воли подавил нистагм.

- Не могу сказать, Иосиф Виссарионович. Мы сейчас узнаем.

- Как это, ваш баль-ной ис-чезает из вашего поля зрэ-ния, а вы нэ в курсе, гдэ он? Непа-рядок.

Врач сделал шаг, другой, третий назад. Он пятился, а Сталин смотрел, как он пятится от него, как от гадюки, и издевательски улыбался, показывая желтые прокуренные зубы.

- Ну, у-знайте!

- Сейчас узнаем!

Врач повернулся к Сталину спиной, прошел между колонн, распахнул обе створки выкрашенной белой масляной краской двери, глубоко вздохнул и крикнул в дверной проем:

- Епифан!

Из полутьмы высунулась желтая взъерошенная борода, она торчала параллельно полу. Мужик косился на барина-лекаря, а врачебный барин тоже странно косил глазами в сторону, в слепь окна, на деревянный лед паркета. Они странно и пугающе всё не могли встретиться глазами.

- Чево звали, дохтур?

- Епифан, скажи, где Владимир Ильич?

Мужик высоко вздернул плечами, потом медленно, будто нехотя опустил их. Рубаха стекала с его широких, как слега, плеч медленными частыми складками. Рубаха была торжественно-чистая, и пахла крахмалом и чуть - незабудками.

- Да оне с Надеждою Сергевной погуляти пошли. В парк, так мыслю. А то и в лесок направилися. Пущай погуляють. Оно полезно, воздусями-то подышать. Уж больно денек хорош! Солнушко како, ровно весна возвернуласи! Пущай личики на солнушке погреють!

- В парк, - тихо повторил врач.

Сталин стоял далеко за ним. Так далеко, что Авербах уже не чувствовал его затылком и спиной; а чувствовал только легкое дыхание слабого предзимнего морозца, что лужи оковывает тонким, как плохая подкова, ледком; так далеко, что если оглянуться - и человека не увидишь, а только столб среди сосен и осин, а лишь черного мертвого таракана среди льдов и снегов, и забытая метель взлаивает и воет, и сверху наваливается чернь, а снизу синь, а посредине гибнет владыка зимней земли: но это не Ленин, у него еще нет имени, его еще не окрестили в ледяной купели. К кому оборачиваться? Кому кричать?

Он обернулся. Да не лицом к лицу. Душа, не гляди на Левиафана. От его взгляда лекарства нет. Сталин видел только сухой восточный, горбоносый профиль врача. Авербах слабо, робкой забитой жучкой взлаял в белоколонный, солнечный зал:

- В парке!

И опять отвернулся.

И стоял к Сталину спиной.

И ничего не мог с собой поделать.

Не мог подойти. Не мог посмотреть.

Ноги отяжелели, как налитые расплавленной медью. Будто он сам себе сделал снотворный укол.

Всеобъемлющим, вселенским нистагмом дергались перед ним колонны и шкапы, кресла и стены, подоконники и синие стекла, дочиста, старательно вымытые мрачными уборщицами, отражавшие, с наглым чистым блеском, осень и небо.

 

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

 

Мужик привозит Надю и Ленина сначала в станционный домик, потом определяет на ночлег к сельской дурочке Федуре. - Ленин и Надя едят крапивные пустые щи в избе Федуры. - Вождя укладывают спать на лавке и укрывают шубой; Федуре и Наде не спится. - Рассказ Федуры о своей страшной жизни. - Ненависть Федуры к Ленину. - Ночью Надя держит руку Ленина в своей горячей руке. - Она говорит Ленину, что хочет увезти его на Кавказ.

 

Подвода, переваливаясь с боку на бок, трясясь и вздрагивая, подъезжала к станционному домику.

Это был старый, еще не снесенный, не срытый и не сожженный, еще живой ямщицкий домик. Маленькая хибарка у дороги; а за дорогой, в красно-золотом свете холодного заката, плыли в мареве, над умирающей землей, соломенные крыши приземистых, как невзошедшие в Пасху от тайного греха клеклые куличи, чернобревенных изб.

Надя сидела в подводе, держала руку лежащего вождя в руках. Мяла ее, сжимала, иногда наклонялась и грела ее дыханием. Глаза ее растерянно бегали. Они проехали в подводе много верст, ехали целый день, и вот вечерело, и больному ни в коем случае нельзя простужаться, а, судя по всему, он замерз. Она кусала губы. Спит или бредит, это одинаково опасно. Ее накажут. Казнят. Иосиф сам прикажет ее расстрелять. Она вообразила себе сердитого Иосифа, и против воли улыбка изогнула ее губы. Иосиф! Прикажет! А она прикажет ему: развернись и шагом марш! Или так: сам воспитывай сына! Или нет, не так: расстреляй меня вместе с ребенком!

Она, тихо и смешливо ужасаясь себе, подумала: а ведь в Москве, в ящике домашнего стола у нее лежит пистолет. Еще с царицынских времен, с войны. Как быть? Застрелить Иосифа, если он и вправду отдаст такой приказ? Ты не успеешь вытащить оружие из ящика, шептала она себе, тебя увезут в тюрьму прямо отсюда, из этого сельца, из этой избы, где вы сейчас будете вынуждены остановиться на ночлег.

Сивый мужик изредка косился на едущих в его подводе господ. Молчал. Равенство и братство, где они? Вот тебе господа, они и одеты-то по-инакому, и вот мужики и бабы, крестьяне; и господа ими всегда владали и будут владать, пусть не врут, что теперь все сравнялись, чай, не свекольная ботва на огороде. У них и деньги, и одежа, и ученость, и земля, да, земля-то вся до сих пор у них, - а у мужиков что? Конь подволок подводу к станционному крыльцу и стал. Ребрастые бока коня часто подымались; он устал, хотел пить и есть.

Мужик соскочил с облучка, потер затекшие колени, размял пальцами икры под онучами.

- Пить-то хоцца ай нет? Хоцца, видать?

Надя не могла говорить; кивнула.

Мужик прошествовал в станционную хибару, вскоре вышел на крыльцо, в руке держал кружку, другою обтирал мокрый рот и подбородок.

- Ух, сладка водиченька! Сладко посля путя! На-ка, милушка, испей. - Он спустился с крыльца и протянул кружку Наде. - А твой-то тятька хворай, видать? Што валяцца, башку не подымат? Ай муженек он табе?

Надя приняла кружку у мужика из рук и покраснела.

- Отец.

- Дык в гошпиталь тятю-то надоть свезти! А вы - в Федюково! Да к лешему то Федюково! Яму, отцу твому, щас чаю с медом надоть, да горчицы на тряпку насыпати да на спину яму, на спину! И в тулуп до ушей закутати, и штоб до костей пропотел! А вы - в путь-дорогу! куды вам шлея-то под хвост...

Мужик еще что-то говорил, такое же взгальное, ворчливое, Надя плохо слышала. У нее уши словно воском залепили. Она наклонилась над лежащим Ильичом, приподняла ему голову.

- Владимир... - Быстро, испуганно, покосившись на мужика, рядом стоящего, поправилась. - Отец... Отец... попейте... легче станет...

Поднесла кружку к губам больного, прислонила, чуть наклонила. Вода вылилась на подбородок и потекла по рубахе, по жилетке, брызнула за отворот душегрейки.

- Стрекоза... Стрекозу отгоните... кыш, кыш!.. пошла, пошла вон...

- Бредит, - тихо сказала Надя, держа кружку в вытянутой руке.

Сивый мужик пожал плечами.

- Дык верно все, болесть свое береть! А откудова сами-то будете?

Надя не могла соврать.

- Из Горок.

Мужик хлопнул себя ладонями по ляжкам.

- Эка! Из Горок! Да там жа... там Ленин живеть! Сам Ленин, однако! не хто-нибудь замухрыстай...

- Ленин - в усадьбе барской живет, - с трудом выговорила Надя. - А мы - жилье поблизости снимаем.

Она, от смущения чуть не захлебнувшись, быстро выпила всю воду из кружки.

- Аха, ясно дельце. А сами-то дохтура, што ль, будете? вид у вас оченно дохтурский у обоех.

- Да. Доктора.

- А што ж, ежели дохтура, тятю-то свово не подлечили, допрежь путя? Путь, он вить долог да заковырист! всяко может в путю проистечь! можно, вишь, в путю и померети... всяко оно быват...

Наде спину будто кипятком из этой вот кружки окатили.

- Пожалуйста, - жалобно, жалобнее плачущего ребенка, попросила она, - устройте нас в какую-нибудь избу... на ночлег...

Мужик огляделся. Ветер уронил ему сивую жиденькую, как пламя тощенькой свечонки, серо-желтую прядь на изморщенный лоб. Конь стоял спокойно, головою не тряс, землю копытом не ковырял. Издалека ветер наносил запах дыма, и дым пах смолой, блинами и мокрым лыком. Заметно холодало, и Надя дрожала.

- Эка, милушка, ну ты и трясесси. Табе тожа б надо подлечить. Водкой растерети...

- Водкой, нет, не надо водкой, - бормотала Надя.

Мужик взял у нее из рук кружку, отнес в хибару; вернулся, взгромоздился на облучок, чмокнул губами.

- Н-н-но-о-о-о, старичонка!

Конь потянул подводу вперед даже и без кнута.

Наде показалось, они через миг-другой пристали, как лодка с колесами, к чужому крыльцу. И только остановились - из-за подводы выскочила баба, старая не старая, молодая не молодая, без времени и без стыда, замахала руками, как мельница, перед мордой коня, перед мужиком, выставившим вперед острые колени в туго-натуго перевязанных веревкой онучах; бабенка стала мотаться перед телегой, как язык огня, и Надя со страхом глядела: понева темная, вишневая, рубаха желто-солнечная, поверх рубахи напялена пуповиха - дырявая, да красными крестами вся расшита, - все когда-то нарядное, да теперь такое поистрепанное, что впору чучело в те тряпки одеть да на огороде, на задах, птиц пугать выставить.

Ветер мотал и вертел цветные лохмотья. Бабенка раскинула руки и пошла, как мужик, вприсядку.

- Эх, радуга! Да ты в полнебушка! Мене не надоть мясца, надоть хлебушка! Эх ты мамушка родная, не пущай в избу сватов! Пыду замуж за солдата, ждати двадцать пять годов! И-и-и-и-йих! Йа-а-а-а!

Вскочила и завертелась, быстрей веретена. Резко стала - и упала, и юбки задрались, и Надя глядела на задранные кверху тощие голые ноги, на костлявые грязные, босые ступни и тяжелые, лошадиные мослы коленей.

Помочь, вылезть из подводы, подхватить бабу под мышки, кто она, зачем она так страшно пляшет, но Надю опередил сивый мужик, он слез наземь, подбежал к бабенке в желтой рубахе, ловко поднял ее с земли и сердито, но несильно, а вроде бы шутя, наподдал ей по тощему заду.

- Эй! Ты! Федура! Не шуткуй ты так, гостев напугашь! Гостев табе привез! А гости те, дивися, не простыя, гости те дохтура знатныя! Приветишь, ай нет? Да чую, чую, што приветишь! ты ж у нас приветлива!

Бабенка воззрилась на Надю.

Подхватила края поневы себе в кулаки - присела - и ну давай мести поневой пыльную холодную землю, подметать, словно метлой. И так, поневой землю подметая, приближалась к подводе и к застыло сидящей Наде.

- Ах ты батя, ты мой батя, ко мене не подлязай! Я залезу на полати - самовар в мене кидай!

- Федурка! Фатит блажить-та!

Надя уже слишком близко видела широко расставленные, под коровьим упрямо скошенным лбом, бешеные сливовые, коровьи глаза бабы, ее раздутые ноздри, ее раскрытые губы - в улыбке недоставало зубов, ветер влетал ей в щербатый рот.

- Хочу и блажу! А што ето, ты грозилси гостями, Макар, а тут сидить одна-едина гостьюшка?! што ето, обозналси ты?! али у табе в глазенках двоитси?! негоже, Макарка, негоже! И навроде сметливай ты мужик! а вот путаесси в цифирях, все никак человеков не сочтешь! а ты по головам, по головенкам щитай-то! как, навроде, скотов! и у тя получитси!

- Ты, - осердился мужик, - загляни-ка унутрь подводы, слепышка!

Бабенка поднеслась всем тощим бешеным телом, будто ее ветром поддуло, к краю телеги - и заглянула, и охнула, и даже, как мальчонка, сквозь трубочкой сложенные губы свистнула:

- Фью-у-у-у-у! Да тута труп валяетси! Што с собою мертвяков возишь, Макарка! вот то воистину негоже! Мертвяк, и уже смердить! Фу-у-у-у! - Она прижала к носу ладонь. - Кати с им прямехонько на погост! Што по дяревне раскатывашь! И попа, попа не забудь с собой прихватить! Девка-то вон ни жива ни мертва сидить! Инеем ты, што ль, матушка, уж вся покрылася?! - Баба обернула к Наде лицо, и Надя ужаснулась. Сливы-глаза превратились в два озера огня, по щекам бежали дикие морщины, и волосы надо лбом бабы шевелились. Все разом поднялись. Надя сообразила, что их взметнул ветер. Но все равно страшно было; и бесповоротно все. - Инеем, дочушка! Морозом окаянным! Лёдом, язви, лёдом! Черта дочь ты, вот каво дочь! А пошла ты прочь! Каво жалаю, привечаю! Кому жалаю, тому налью чаю! Чаю, чаю накачаю, кофею нагрохаю! Повезуть дружка в солдаты - заревлю, заохаю!

- Заткнися! - страшно заорал мужик.

Баба бросила голосить частушки. Вся опала, волосы повисли, понева обвисла, босые ноги застыли в пыли.

- Да я што... да вы не стесняйтеси... давай ко мене, в избу... у мене щас никогошеньки... одна щас я... одна как перст... давай, дочка, помогну табе из телеги-то батьку твово вытащити...

Надя и бабенка бестолково толкались возле подводы, мужик отодвинул их плечом.

- Уйди, бабы.

Сивый мужик наклонился и ловко, будто отец - дитятю, подхватил Ильича: одною рукой под мышки, другой под колени, и приподнял так легко, будто вождь ничего не весит, совсем ничегошеньки. И так, на руках, понес Ленина к крыльцу избы, и взошел с ним на крыльцо, и открыл дверь ногой, и внес его в избу. Дверь глядела на Надю и на безумную бабенку черным пустым квадратом. И Наде казалось: за этим квадратом и впрямь не изба никакая, с человечьей утварью, с самоварами, чугунами, печью и лавками, а - пустота.

Надя подхватила котому. Ягдташ прижимался к ее спине.

Они покорно, как побитые собаки, вошли следом за мужиком Макаром, что нес Ленина на руках, в избу Федуры, и Надя огляделась, опять потерянно и потрясенно, и не увидела в избе ничего, кроме голой лавки и громадной русской печи, - ничего, ни столов, ни стульев, ни чугунков, ни кастрюль, ни чашек и ложек, ни ухватов и кочерег, ни серпов, висящих на стене на гвозде, ни сундуков и ларей, где хранились бы мешки с мукой и собранные по лету тыквы, ни связок лука и чеснока на стенах, ни ходиков, чьи гирьки медленно дотягивались бы до половицы и отмечали прошедшие трудовые полдня, а потом и весь день, - пустота и тишина. Бревна сруба и белизна печи. Лавка и тусклое окно. И горечь в воздухе.

- Скажите, пожалуйста, - спросила Надя, - а где тут у вас можно помыть руки?

И молчание, а потом громкий хриплый хохот были ей ответом.

 

***

 

Сивый мужик положил Ленина на лавку, и Ленин открыл глаза.

Федура, не стесняясь ничуть, прямо при них при всех стащила с себя расшитую алым крестами ветхую пуповиху, потом выцветшую желтую рубаху - под ней оказалась исподняя сорочка, еще более ветхая, почти дотла источенная временем; через исподнее бесстыдно просвечивало Федурино худое тело. Она вся была похожа на оглоблю, лишь нарочно, для смеху, обряженную в бабьи одеянья.

Нет, здесь никто и ужина не сготовит, мрачно думала Надя, никто на стол и чугуна горячих щей не поставит, мяса тут нет, и капусты нет, и свеклы нет, да нет и стола; а ведь Ильича надо накормить горячим, он открыл глаза, значит, он пришел в себя, значит, он сейчас даст знать о том, что он снова все видит, слышит и понимает, значит...

Она подошла к лавке, бросила котомку, стащила ягдташ и наклонилась над вождем.

- Отец, - дрожащим голосом еле вымолвила она, - отец, как вы?

Пощупала его лоб. Лоб был мокрый и холодный. Жар ушел, упал в мышиный угол за голую лавку. Глаза вождя искали ее глаза, и не напрасно искали: нашли.

И Надя не могла оторвать своих глаз от его пристального, не тусклого, как в бреду, а снова ярко-горячего взгляда.

- Где... мы?

Надя взяла в обе руки и крепко сжала его руку.

И рука, как и лоб, была холодная и влажная.

- Мы?.. убежали...

Хотела сказать это весело и сильно, радостно, приободрить его, а вышло нежно и горько.

В избе все сильнее пахло полынью.

Будто бы час, другой назад тут варили горькую лечебную настойку.

- Убежали... - медленно, понимающе повторил больной.

Глаза под иссеребра-рыжими бровями замигали, будто хотели заплакать, судорожно задергались веки, и вдруг в глазах этих родилось веселье почти плясовое, бесшабашное, словно он слышал все безумные частушки, что выкрикивала на улице босая Федура, а сейчас их все, скопом - не глоткой, а глазами - повторил.

Сивый мужик огладил, как коня, беленую печь.

- Тепленька, - одобрительно выдохнул, - Федурка, знать, внове топила. Ты не бойся Федурки, - мужик положил чугунно тяжелую руку Наде на плечо, - она безвредна баба, ешшо и добреца какого табе сделать. Не печалуй, и насытить! у ей в печи завсегда чугун с крапивными щами хороницца. Сметанки нетути, ето правда што. И хлебца нетути. Да вот, на возьми, пожуй, - пошарил в кармане портов и вытащил на свет, как мышонка, серую горбушку, - пожуй, пожуй! Маненько крепше станешь, дочка. И дохтура свово, батюшку, понасыть. В щах размочишь! Они, чую, ешшо теплы.

Мужик Макар снял руку с плеча Нади и подошел к печи. Сунул в ее зевло обе руки. Вынул черный страшный, огромный, с медвежью голову, чугун. До ноздрей Нади донесся травный, масляный дух. Чугун без крышки, и медленно плещется, переваливается в нем темно-зеленая жижа.

- Точно, крапивны. Таких бы щец и я похлебал, а, не отказалси б!

- А где у нее тут посуда? - робко спросила Надя.

Сельская дурочка, как хитрая лиса, запрядала ушами, услыхала, о чем возница и девушка шепчутся. Подскочила сама к печи, взяла из рук у мужика чугун и поставила на пол. Капли щей выплеснулись на прогнившие половицы. Миг, и дурочка подскочила к печке, закинула руки кверху, шарила в темноте, вынула ящик, в нем стеклянно, звонко брякнули пустые бутыли; поставила перед лавкой, из-под лавки вытянула картофельный мешок, накрыла ящик, смешной, как походный, стол получился. Чугун со щами уже стоял на ящике, и Федура уж опять в зеве печки шарила, гремела деревянными щербатыми, обкусанными ложками в руке, будто на тех ложках жаркую кадриль играла.

- Ись, ись! Лопай, не ленись! Вся така наша жись!

Дурочка всунула ложки в руку Нади, в руку Ильича, протянула мужику.

- Встанемте... отец...

"Что, если он сейчас возьмет и меня отругает нещадно тут, при всех, за этого дурацкого "отца", - думалось ей потешно и горестно. Рука ее сама закинулась Ильичу за спину, она поднимала его с лавки, и он силился сам встать, и у него получилось встать быстро, гораздо быстрее, чем он вставал с постели в усадьбе: и глаза горели, и скулы вишнево румянились, и близкий запах пустых крапивных щей обвевал лицо слаще, пьянее дорогого французского вина. 

- Федурка! Чем заправила, ай? Постным маслицем?

- Игде то масличко, не видала-не слыхала я! в чугунок лила, да мимо-то попала я! Давай, налетай, с пылу-жару-ти хватай!

И первой дурочка запустила ложку во щи; и подносила ко рту, и громко втягивала в себе гущу, уродливо, утиным клювом, вытянув бледные губы. Ленин опасливо покосился на бабенку и окунул в щи ложку, и, неумело зачерпнув левой рукой, вылил темную гущу себе на штаны. Надя промакивала пятно носовым платком.

- Не огорчайтесь, отец... надо солью посыпать...

- Не поваляшь, не пойишь!

- Тихо ты, замолкни, лучше б молитовку прогундела...

- Да каки щас молитовки, Макарка! Щас одна молитовка: спаси-сохрань! и вся дребадань!

Надя аккуратно размачивала во щах серую мышиную горбушку. Ей чудилось: горбушку и вправду мыши погрызли, обкусали. Когда черствятина превращалась в податливую мягкость, она своею рукой подносила горбушку ко рту вождя. Он, не глядя, но чувствуя возле себя дух хлеба, послушно открывал рот. Жевал медленно, закрывая глаза от восторга. Улыбка рвалась с его губ, но он никак не мог улыбнуться. А Надя все равно понимала: он - улыбается.

Они, все вчетвером, двое мужчин и две женщины, хлебали крапивные щи, пока в чугунке не показалось, сквозь жижу, черное дно; и тут Надя сообразила, что крапива-то осенняя, не весенняя, значит, пользы в ней для организма никакой нет. Она вытерла Ильичу рот, усы своим платком, обшитым еще довоенными кружевами, и дурочка зацокала языком:

- Ах, ха-хах! Каково заботицца-то дочь! Небось, сляжеть темна ночь...

Ловко, незаметно упрятала полегчавший чугун обратно в печь. Сивый мужик сурово глядел на широкую длинную лавку, голую как зимняя земля.

- Федурка! А што, совсем уж ничаво нету, на што возлечь, штоб помягше? И чем принакрыцца?

- Снежок-от на погосте принакроить!

- Фу, греховодница. Хоть пук соломы со двора неси! И сабе на пол кинешь!

- А я на печи, всё на стол мечи!

- На печке-то гостьюшку положи.

Вечер синими чернилами лился в бельмастое крохотное оконце, наливал тьмою избу, и для того, чтобы видеть лица и руки друг друга и не упасть во тьме, если кто захочет выйти вон по нужде, надо было зажечь что угодно: лампу, свечу, лучину. Макар озирался по сторонам.

- Свет, свет...

Махнул рукой, рукав мотнулся, запахло соленым, горьким потом.

- Што свет? всюду жа тьма, тьма...

- Да ничаво. Гостям-то хотя огарок запали!

Надя сидела на лавке рядом с Ильичом и держала его за руку.

Все это время, пока они ехали сюда и пребывали тут, в этой курной избе, больше похожей на баню по-черному, она держала его за руку, держала и нянчила его руку; и она так привыкла к тому, что из его существа постоянно перетекает в ее тело это слабое, живое тепло, что, когда она она на время выпускала его руку, она тревожилась, смутно тосковала по этому великому чувству тепла, боялась, что кто-то другой возьмет и присвоит, и, нагло смеясь, похитит это тепло, уже по праву ей принадлежащее; по какому праву, спрашивала она себя, кто я такая, и кто он такой, я же все знаю, все понимаю, - но руки отказывались понимать то, что знала и лелеяла бедная голова, руки и тело соединились с чужим телом, и через это робкое, тихое тепло, что каждый миг текло и вливалось в нее, она сроднилась, накрепко и бесспорно связалась с этим человеком, которого боялось и которым восхищалось полземли; рука и рука, как просто, и, если бы они не сбежали, это было бы недосягаемо никогда, она никогда бы не испытала этого величайшего, пьянящего чувства родства, полной принадлежности, служения, связы, приращения, - счастья.

Они, все четверо, сидели перед ящиком с пустыми бутылками, прикрытым грязной, в ляпушках куриного помета и желтых иглах соломы, мешковиной, и молча смотрели на ящик. Поели, разомлели, ночь надвигалась, и говорить вроде было уж и не о чем. Надо было рано лечь и рано, по-крестьянски, заснуть.

Люди в усадьбе ложились поздно. Надя перепечатывала статьи - вождя, Иосифа, Троцкого, Зиновьева. Иногда вдали, будто в парке или на берегу Пахры, тарахтела еще одна пишмашинка - это усатая партийная косточка, Марья Гляссер, тоже колотила сухими деревянными пальцами по черным клавишам. По коридору звучали шаги: тяжелые - Епифана, маленькие и меленькие - его подсобного парнишки Ивана, нежные и осторожные - Маняши, сестры вождя. А потом кто-то еще шел, и будто и не шел, а полз. Это шла мимо молчащих комнат, по сумраку коридора жена Ильича. Она выносила ночной горшок. 

- Ну, я пойду, ить поздненько, - сивый мужик встал и затеребил на груди рубаху, - нашедши вы, гостечки, свой приют, а мне пора и честь знать, поехал восвояси. Ты, Федурка, тут их не притесняй-от! ладноть?

- Ах ты картофля гниленька! ето заместо спасиба-то?!

- Спаси Бог тя, Федура...

- Бог спасеть... езжай, заутра снову встренемси...

Мужик и бабенка троекратно расцеловались, и мужичий дух пота и давно не стиранных онуч исчез, улетел старым голубем за скрипучую дверь.

Федура встала с лавки, нашла слепыми пальцами на узком, устланном серой ватой подоконнике, и верно, огарочек; и рядом с ним сломанный коробок спичек, оклеенный синей жесткой бумагой; грубой толстой спичкой чиркнула раз, другой по коробку, огонь возжегся, свечной фитиль сначала затлел, потом счастливо, ярко вспыхнул, и огонь полетел из-под Федуриных пальцев вбок и ввысь.

Изба озарилась, тени стали пугающе, дико ходить по углам, над печкой осветилась и закачалась кружевная паутина, Надины глаза расширились и засверкали, как два отглаженных резцом ювелира черных агата, в бороде вождя вспыхивали золотые нити, по стене, по выпуклостям черных бревен, пробежал крупный черный таракан, медленно пошевеливая длинными страшными усами, Наде стало страшно и весело, будто сейчас кто-то, в этом мраке, целуемом бродячим и бешеным светом, расскажет им страшную сказку - о красавице и косматом чудище, о горьких, полынных слезах чудовища, что на горе себе полюбило светлую царевну. А может, я им такую сказку сама расскажу? вот сейчас, вот прямо сейчас и расскажу!

Она стала опять ребенком. Время отмоталось назад, потом застыло ледяным веретеном. Пряжа годов тоже замерзла, ледяной ее ком отсверкивал густой, иглистой щеткой инея.

- Ты, дохтур, прилягнешь? я табе свою шубешку подо спинку подложу.

Ленин еле сидел, качался. Опьянел от зеленых пустых щей.

Пока дурочка ходила за своею шубой, Надя опять взяла руку вождя.

И опять потекло тепло, единственное оправдание ее маленькой жизни на такой большой и великой, где-то в водоемах тьмы весело катящейся земле.

Шубенка, обтерханная и косматая, была принесена, расстелена на лавке наподобие раскатанного желтого теста, Ленин лег на лавку, Надя стащила с него теплые боты и прикрыла ему ноги в теплых носках мохнатой бараньей полой, а бабенка села на пол у ног Нади, и тут Надя, при неверном, мечущемся красно-желтом пламени огарка, хорошенько рассмотрела ее. Сквозь дыры исподней сорочки светилось худое тело, виднелись обвислые, как козье вымя, груди. Мелькал тяжелый, крупный медный крест - такие нательные кресты носили или дородные купцы, или лесные разбойники. Простоволосая, и щеки ввалились, и сухая кожа обтянула скулы, и при повороте головы, в безумном ночном свете, то могильный бледный, серебряный череп глядел из тьмы, то молодой и озорной лик лихо, как мужик, хватившей домашнего вина целый стакан, только что оттанцевавшей на деревенской гулянке "барыню", бойкой и румяной девки. Отчего она спятила? И когда, теперь или года назад? И спятила ли? Может, безумец, безумка умнее нас всех?

Она не помнила, не понимала, кто первый начал беседу. Вроде бы никто и беседовать не собирался; у всех слипались глаза, все хотели спать. Надя даже забыла, что они совершили побег из усадьбы, и что за ними может быть снаряжена погоня, и что их найдут и накажут; ее глаза безотрывно смотрели на колеблющееся в избяном мраке рыжее свечное пламя, и пламя это лизало ее тоску и слизывало ее, оно прогоняло любую тревогу, и прошлую и будущую, любую боль; рука и рука, крепко сжать, нежно переплести пальцы, и быть спокойной и счастливой, и знать, что тот, другой, рядом, счастлив и свободен, вот что главное. И пламя, это пламя. Как хорошо при свече! Никакая электрическая лампа со свечой не сравнится. С ее живой тревогой и живым, если ладонью коснуться, ожогом. Свеча, живой огонь. Никогда не умрет.

Вождь видел и слышал, и Надя тоже слышала и видела, и, если бы ее спросили: повтори! - она бы сейчас повторила все, до слова; но слова улетали и исчезали, и прилетали снова, как огненные птицы, и счастье тоже улетало вместе с ними, а взамен являлось мученье, его никто не просил приходить, но оно уже было тут, оно трясло и мотало за плечи, оно запускало крючья пальцев под ребра и искало сердце, и находило, и крепко сжимало, - и сердце это снова была живая рука, и сердце - рука другая, и на самом деле они переплели, прижали друг к дружке не ладони, а бьющиеся сердца, а голос рядом, снизу, с рассохшегося, прогнившего пола, все доносился, то разгорался, то гас, то вспыхивал опять, и пламя бедного огарка разрасталось неимоверно и все заполоняло собой, а потом опять сжималось до размеров золотого обручального кольца на безымянном пальце Нади, а она и забыла про то, что у нее есть муж, забыла про усадьбу и работу, забыла про Москву и сына, забыла про мир, а раньше мир писали вот так, через букву i и с твердым знаком: МIРЪ, она сама именно так его еще так недавно в гимназических тетрадках скрипучим пером выводила, - и та, что была одною из нищих дочерей этого огромного яростного Мiра, сидела перед ними на холодном полу, в виду громадной теплой русской печи, и всею собой, не только голосом и хрипом, изъясняла им всю свою жизнь.

 

***

 

Ты... крестьянка?

А кто ж? А то ж! Ясно дело, христьянка! Верую во Христа-Бога! А вы тута явилиси, не запылилиси, не спросилиси, жалаем ли мы вас али нет, да заслонили нам весь свет!

Да ведь рево...лю-ция... тебе же все... дала?

Дала, дала! Как бы не так! Все дала, эк куды ты загнул-от, дохтур! Не дала, дрянь она така, а отняла! Все тута красны знамены на палки вздели. С ими по улицам понеслиси. И зачали все стреляти! Стреляли, стреляли... добро бы в животину, хоша и яё жаль тожа, животину... а прямо в людёв стреляли, им во лбы, в потроха... в серца! Што, ну што дала мне революцья твоя?! Слезы, слезыньки мои, вот што! Слезами я всю земличку умыла. И земличка солена вся стала, вот как я, грешна душа, ревела ревмя... У мяня тожа была семья! Семь я, одно слово, семеро нас всех было. Семеро, слышь! Вся моя семья выбита. Вся - выжжена, ровно же как пустырь! А за пустырем - лес да монастырь... и тама отпоють нас всех, вскорости, вить скоро мы все помрем... да, да, и ты, дохтурчик, соколик, не надейси, што вечно жити будешь! Што тако в самделе ета сама твоя революцья, я на своей шкурке узнала! Весь еённый ужас спознала! Не-е-е-ет, теперича мене никто не омманеть, што слобода, што земля народу, и как ето тама все орали-то, как?.. мир людям, да, сплошной мир людям, войны не будеть никакой боле, и всем, кто голодуеть, всем и кажному - корка хлеба! Хлеба кус голодному, ты слышишь!.. Навроде-б-то все верно. Золотые навроде слова! А што тако слова, не-е-е-т, я хорошо узнала! Слова, ето мусор площадной. Слова, ето слюни, когда плюютси и чертыхаютси! Нет! Хужей! Все слова, што нам новы люди, кто зачал нову власть, с высот кричали-вопили, все - ложью оказалиси! Мужа мово, христьянина, стрельнули, а он пахать на поле шел, лошадь гнал, лошадушку нашу... в телеге плуг вез... так и ево стрельнули, и лошадку застрелили, а кто?! я тому сама хотела зенки выцарапати! Он ране у нас в дяревне - урядником служил! Да каково стрельнул! В спину! Муж шел за телегой, а красный етот пес подкралси - и из винтовки меж лопаток мужу моёму лупанул! А я-то стояла у межи и все видала. Увидала и в межу упала. Вся землею попачкаласи. Рожей прямо в грязь! И землю кусаю, ем! И рветь мене, вырываеть из мене все нутренности мои! А муж мой родный лежить, навзничь свалилси. Ликом в небеса глядить. А етот, красный сучонок, подбредаить к лошадке нашей... и ей в ухо стреляить... Я встала на коленки, воплю ему с межи: зачем?! зачем?! А он мене в грязну рожу глядить нахально и так язычишкой частить, и ржет-смеетси: ты, мол, контра церковна, и мужнишка твой контра, при церкве всю жизню моталиси, то ты милостынку клянчила, то мужнишка твой с попишкой денежку делили! А муж мой... был до революцьи вашей говняной церковным старостой... и да, икон тута у нас в избе было множество, а иконостас каков... видали бы вы... золото аж на пол текло, воском с окладов капало... стариннай, ешшо староверскай...

Бо-женьки ника-ко-го нет...

А-хах! ты, дохтур, што, всурьез так считашь?!.. нет... не-е-е-е-ет, есь... Есь Бог! Есь! И ныне, и присно, и вовеки веков, амень! И никто Ево с Ево небеснаго трона не скинеть! Не расстреляить... Ето мы все тута, дурнопятые, могем бицца-стреляцца... а Он - надо смертью летить... И Он, Он видал, как моя дочушка малая, моя сама младшенька, от голоду - сгибала... вот тута, да, тута, на етой самой лавчонке... на какой ты щас валяшься, дохтуришка... А мои два старших сына - сами себя убили. Ну да! да! один краснай, другой за царя, вот и вся табе красна заря! Повздорили крепко. Гневливо друг на дружечку орали. Глотки - надорвали... А посля один со стены охотниччо ружжо отцово как сорветь... а другой - из кобуры - наган выхватываить... И прямо тут, в избе, друг в друженьку нацелилиси... и - жахнули... Я скотине корму в те поры задавала. Слыхаю из избы грохот. Бегу со всех ног! Дверь пред собой пихаю... и вваливаюси... и вижу... оба - в лужах красных - лежать... и кровушка-ти из-под их течеть, течеть... под ноженьки мене, под мои, все в навозе, сапоги... Я - ну растаскивати их, оживить пыталаси, перевязати ранушки, по щекам била, цаловала... Господи Божечка, как же я их цаловала!.. Будьто поцелуюшками теми можно было воскресити их, бедненьких моих... И што?! Што зыришь-то, будьто я вранье тута балакаю?! Правду я говорю! Чисту правду! Таку чисту, што ангелы на небеси плачуть, глядя на таку Божью чистоту... Видал ты мать, у коей сыны в ее родной избе сами кончили друг друга?! Нет?! Так вот - гляди! Ето я и есь!

Тихо... тихо...

Што ты мяня останавливашь?! Што желаю, то и калякаю! А сестра моя, единокровна сестренушка, игде она, спросишь?! А и нетути яё! Под пытки взяли яё в Чеку твою! Под ножи легла, под кипяток! Пытали яё, допытывалиси, игде у нас тут, в избенке, золотишко хранитси... в подполе, али в саде зарыто... али на сеновале, в сене заховано... Все перевернули, все штыками истыкали... не нашли - сестреночку забрали... А я тогда на рынок укатила - кольцо мое обручально с руки торговати; и не уследила, захапали яё, милашечку... Прихожу, мене соседушки вопять: беги да беги в Чеку, Федурка, там сеструху твою пытають, так кричить, болезна, што за озером слыхать! Я понесласи. Землички под собой не чуяла... Подбегаю к Чеке етой проклятой, и верно, слышу такой истошнай крик, што душенька моя из груди сама вся вынаетси... Волки, кричу, на крыльцо взбегаю, в дверь пятками, кулаками колочу, волки вы хищны, дики, не люди вы!.. бросьте, киньте пытати сестреночку мою!.. Дверь не отворили мене. Я так весь белый день тама на крыльце и проваляласи... И лишь ввечеру... ввечеру дверь затрещала, и предо мной кинули тело... тельце сестренки моея, вместе с ей, миленькой, мы грудь нашей матки сосали... я ей рубашонки на локотках штопала... в лапту в саде играли...

В... лап... ту?

А иди ты, дохтур, в криво дышло! Я сестреночку мою под плечики подцепила... и так яё по улице широкой поволокла... а пяточки яё по земле волоклися... и все камнями изранилися, мертвые пяточки... А я все плакала, так уж плакала, не унять жгучих слезынек было, и все повторяла: потерпи, потерпи на мене, сестренушка, больно табе, верю, больненько, да скоро в избу придем, тама уж я табе обмою, обряжу... И дотащила! И обмыла всю, и грудку и животик! От крови отмыла! И обрядила! Как на праздник двунадесятый! Што глядишь круглыми зенками?! Што моргашь?! На лавке вот самой етой лежала она, а я на яё и монисто нарядно нацепила, на шейку ей лебедину надела. Лежить. Ровно спить. Солнце в окно вдарило - монисто как все играти зачало! Оно старо монисто было, ешшо маткино. Деньга серебряна, золота, меж монетов редки яхонты да речны перлы вшиты. А матка моя, спросишь, игде?! Да догадайси сам, коли догадливай!

Не-до-га... да...

А ты, а ты догадайси! Выметнулиси из дяревни красны... явилиси белы. Белы поцарили чуток, убегли; снову явилиси красны. И, когда красны вдругорядь явилиси, они к нам на двор пошто-то к первеньким заявилиси. Ну а как жа, мы жа у самой околицы. Дале только лес, поля... всё зимня земля... И то, осень тогды стояла, поздня осень, заморозки уж землицу подковали, и снега тверды, крупитчаты посыпалися из туч. Они, красны, всходять на крыльцо. А матка моя стара, как назло, все на печи лежала-лежала, а тута с печи слезла да на двор из избы выкатилася - сучке нашей корку в миску кинути. Вот стоить матка с етою коркой в руке на крыльце... а тута конны подмахивають к воротам... а ворот-то уж и нет, ночью сорвали... и въезжають на двор прямехонько... и кто впереду у их на коне ихал, вынимать из чехла пистоль - и сперва сучку нашу стрелил, а посля - матку... Я в избе стряпала, у печи стояла; только визг собачий и услыхала. Выбегаю - а обе лежать... обе... Я воплю: маточка моя! старенька моя! на кого ж ты мяня бросила! в етом мире снежном, в етом мире лютом! Он, красный-то, собаке в бок попал, под ребра... а маточку мою - аккурат в лоб застрелил... Я уж себя посля тешила: ежели в лоб, промеж глаз, так и не мучиласи она, стало быть, особо долгонько... можа, и вовсе не мучиласи... и даже не сознала, што с ей тако люди вытворили...

Люди... люди...

Да! Люди! Люди, гады! Люди, черти! Люди, хуже чертей! Черти в аду - грешников за грехи наказывають; а люди людей тута, на земле, за што?! И кто все ето содеял с нами?! Кто - сотворил?! Ага! Знаю теперича, кто! Все знаю! не отвертесси! Ленин - вот кто! Ленин, гаденыш, приблуда! Царем захотел на земле стать! Да только царь-то ить от Господа Бога, а Ленин от сатаны! Ох, встреться он мене на дороженьке моей, своими бы руками, да, да, вот етими, што землю век нюхали, на земле работали, задушила бы плюгавчика!

 

***

 

Надя выпрямилась и застыла. Ее глаза продолжали глядеть на бабу, сидящую на выскобленном дожелта полу, и не видели ничего. Она вся перелилась в свой слух, и только слышала, и ужасалась, и молчала.

Она дрожала. Все крепче сжимала руку вождя.

Дурочка подняла перед своим искривленным болью лицом два кулака, потрясла ими. В ночи, прорезанной языками бедного огня, грозила сильному, неведомому.

- Дрянь така, на царей руку поднял. Гореть яму в геенне огненнай!

Надя, дрожа, медленно перевела невидящий взгляд с дурочки на вождя.

Он почуял, поймал ее взгляд.

Его глаза бегали туда-сюда, будто он что-то тут такое драгоценное потерял, в этой голой страшной избе, и ищет взором, и не может найти, и руки его не шевелятся, и ноги не идут, и он опять беспомощно смотрит на Надю: помоги! отыщи, обнаружь!

Он поднял левую руку и прижал к уху. Надя поняла: он хотел заткнуть уши, не желал больше слышать этой кровавой, лютой исповеди.

- Ленин далеко. Он... важный начальник. - Она старалась говорить на дурочкином языке, чтобы ей было понятно. - До него... не доберешься. А многие, знаете, любят его. И уважают его.

- За што тако яво, змеючину таку, уважають?!

- Он, - Надя глотала, а слюна исчезла, рот пересох, - указал нам всем, всему народу... путь к лучшей жизни... к счастью...

- Ко щастью! - люто передразнила речь Нади дурочка. - К какому такому щастью?! Игде оно?! Укажи мене, игде! И я туды - сломя башку помчуси! Не-е-е-е-ет! вместо щастья - кровушки нам вдосталь дал напицца! вот и щастье оно тута все! Ищи яво свищи!

- Он всей земле, - Надя думала: вот сейчас наклонится дурочка, во мраке за печью пошарит, и вынет под сполохи ночного пламени топор, и над ними занесет, она ловкая, она ухватистая крестьянка, рубить-колоть умеет, а что ей терять, у нее же всех убили, вот теперь и она сама убьет, убьет и не охнет, а они, как они смогут сопротивляться? да никак! только глаза растаращат! последнего взора последним огнем на лезвие топора уставятся! и ничего не смогут сделать за один миг! Смерть, это же миг, и только! Ничего не успеешь ни сделать, ни подумать! - ...всей земле... всей... свет показал!

Дурочка выпучила на Надю глаза. Волосы мотались у нее вдоль щек вьюжными прядями.

- Какой такой ешшо свет? Свет! Эка удумала! На ходу, девка, подметки рвешь! Это и я табе свет могу показати! Вон! - Она тряхнула белыми волосами и насмешливо указала пальцем на бьющийся в брюхе печи огонь. - Рази ж то не свет? Ешшо какой свет! И светить! И грееть! Сказки все ето, про свет! Но клюнули людишки... клюнули на сказку дедкину... и пошли! Побрели... За етим вшивым кобелем побрели! За омманщиком!

- Вы его не знаете, - заледенелыми губами вымолвила Надя, - зачем так говорите?

- Задушила бы сучонка всё одно!

Дурочка сказала это твердо, непреложно.

Ленин мертво смотрел в затянутый паутиной потолок.

С матицы упал на пол клок пыли и под дуновением тепла из печи пополз по полу, как мышь.

- А где у вас вся обстановка? столы, стулья? горшки?

Надя спросила так, чтобы перебить страшную речь, голос, хрипящий о невозвратном.

Дурочка огляделась. Она напомнила сейчас Наде крыску, что выползла из дыры в подполе и озирается в безлюдной избе: ни хозяев, ни запасов, пыль и запустение, и чудом выживший после огненного лета, печальный сверчок на стене.

- Все посожгли.

- Кто?

- А красны и посожгли. В печке. Все мебеля посожгли. И все сундуки. И всю одежу, што от бабок моих мене осталаси в придано. И все наследны иконы. А горшки поразбили все. Веселилися так. Выходили на двор и швыряли горшки глиняны об камень. А чугуны в колодце утопили. Етот, - кивнула на пасть печи, - со щами што, соседушка милости ради дала.

Надя слушала голос дурочки и глядела на Ильича.

Дурочка изловила ее взгляд, как ловят в воздухе шальную стрекозу.

- А ты што ето на няво так взирашь?! а?.. Так глядишь, дочка, будьто любишь яво, как... не человека, не-е-е-ет!.. как больнова кобеля... Ты так-то яво не люби! Не люби так! Он жа табе кто? тятя? вот и люби яво, как тятьку, а не как блуднова пса. Вылечицца он! Вылечицца! Не страдай! А не вылечицца - похоронишь! Вон, как я своих всех схоронила! И ничаво! Живу, хлеб жую! Да и хлеб-то щас не жую! Забыли зубки хлебушек! Крапиву, лебеду - помнять! Знають! Да брось ты трястиси, как в лихоманке! Мерзло? так подтоплю! Дрова есь, вон на дворе последний шкапенок разломатый! Ты на печи лягай, а я - на полу умощуси! мене на дощечках привычней! а ты гостьюшка, табе тепленько штобы надоть!

Надя вздрогнула, повела плечами. Она, и верно, замерзла.

- Давайте лучше я на полу. Мне не холодно.

- Да как жа не холодно, когда у табе зуб на зуб не попадаить!

Бабенка, топоча по половицам босыми пятками, выбежала и быстро вернулась в избу, с охапкой дров в руках. Да и не настоящие дрова это были, а и правда растерзанный, расколотый на доски и дощечки старый шкап. Присела на корточки у печи, откинула чугунную дверцу; на дверце, Надя разглядела, была выкована античная квадрига, и богиня в колеснице стояла гордо, вздергивая кнут над спинами лошадей.

Дурочка напихала дров в печь, шваркнула спичкой, огонь занялся быстро - шкапные доски сухие были, в укрытии лежали, от дождей упаслись.

Пламя из печи наново озарило избу - и вовремя: огарок догорел, медленно потухал и наконец потух. Запахло воском, мылом и горелым свиным салом. Ленин, лежа на лавке, закрыл глаза. Потеплело, и сильнее запахло сырой овечьей шерстью. Надя подняла с пола пальто вождя и укрыла его.

Дурочка щурилась. Ладонью отбросила волосы со лба.

- А сама по полу-ти на чем лягешь? А, у тя польто тожа есь...

- Да. Есть. Сейчас печка растопится, прогорит, и станет тепло.

- Без тя знаю.

- Простите, если что не так.

- Бог простить. - Подумала немного. Брови свела в ниточку. - Бог-то простить, Он всех прощеваить, а люди-то Яво простять али нет, за то, што Он со всеми нами исделал?

Обратилась лицом к печи. Перекрестилась на печь.

- Ека, ека я лукавлю! Да кто жа ето Господа поносить-то! я, я поношу! наказанья мене нету страшнаго! Господи! - Упала перед печью на колени. - Накажи жа Ты сам мяня! У жгут мокрай скрути! И выжми, выжми! Штобы с мяня кровушка наземь капала! Штобы я сама-самесенька сполна все муки приняла, каки Ты послал, любезнай, всей семьишке моея!

Огонь горел, дрова трещали.

Дурочка вынесла из угла старую одежду, кинула перед Надей.

Надя расстелила на полу чужой зипун. Рукава разбросались по половицам. Зипун лежал перед нею внизу, как живой. Как чье-то выжатое, как тряпка, и распятое тело. Нет; как кожа, с кого-то живьем содранная, с мученика нового.

Он весь в пятнах крови. Воротник, рукава. Подол. Подкладка. В него она, дурочка, завернула свою убитую мать!

- Што головой-та трясешь, как бешена индюшка?.. ну тиха, тиха... успокойси... не надоть так... не надоть...

Она с трудом уловила, осознала, что дурочка обняла ее за плечи и судорожно гладит шершавой ладонью по растрепанной голове.

Смоляные волосы Нади давно вылезли из гладкой утренней прически, развились по спине.

- На-ка табе гребешок... вошек вычеши...

Дурочка совала ей в руку железный лошадиный гребень.

- У меня нет никаких вошек.

- Не серчай, ето я для посмеху молвила. Утресь причешесси... а то растрепа, не хужей мене...

Огонь, рвущийся из печи, освещал мокрые щеки Нади, ее блестящие глаза, неподвижное лицо Ильича, лежащего на лавке неподвижно, с закрытыми глазами.

- А он што?.. можа, помёр уж?..

- Нет. Видите, дышит.

- Так он жа табе не отец!

Вещий вскрик дурочки хлестнул ее по лицу.

- Отец, - твердо, жестко сказала Надя.

Она отвернулась от Федуры. Быстро легла на расстеленный на полу, весь в засохшей крови, мертвый зипун.

Свернулась в клубок, как собака в морозы.

Она еще слышала, как возится и кряхтит дурочка, с трудом залезая на печь. Ее голову обняли горячие мысли, обвились вокруг ее лба, затылка и подожгли ее волосы, и она лежала в этом огненном венце, не в силах сорвать его, не в силах смириться со странной, как эта пустая изба при дороге, нежданной участью своею.

 

***

 

А почему эта несчастная бабенка дурочка? Она разумно рассуждает. Умная крестьянка, и так пострадала в революцию. Да в революцию все пострадали. Нет человека в России, который в революцию не пострадал.

Надя лежала, свернувшись в собачий клубок, на кровавой подстилке, у ног Ленина, рядом с лавкой, где он вытянул ноги, и впрямь как покойник; а она лежала у его ног и впрямь как собака, верная собака, свистни, и подбежит, и запрыгает, и оближет, и рядом побежит - на охоту, на прогулку и на смерть. Да, на смерть она тоже с ним пойдет! Мысли горели вокруг головы, и пламя заползало внутрь, под железный череп. Как холодно! Будто на дворе не осень, еще лиственная, ковровая, вчера еще золотая, а железный, в кандалах льда, каторжник-декабрь. Или лютый, расстрельный коммисар-февраль. С плетями поземок и ремнями ветров, навек валящими путника с ног. А они что, путники? Да. Путники. Надолго ли? Они не путники, а беглецы. Они сбежали. Дрова в дурочкиной печи догорают. Надо бы еще подложить, да она уж спит на печи, храпит. А может, она для нас в печи последний шкап сожгла! для дорогих гостей!

Плохо топлена этой ночью печь. Дров мало. Дров нет. Самим им лечь в ту печь вместо дров? Иосиф говорил ей про Крым восемнадцатого года. Про киевскую Чрезвычайку девятнадцатого года. Про зверства в Тифлисе в году двадцатом. Вся кровь лилась вчера? Льется и сегодня. Все черепа разбивались кувалдами вчера? А нынче что, наступило все-таки оно, царство справедливости? И все благостно целуются на улицах, как в Пасху, а Пасхи нет, и Бога нет? Холодно. Холодно! Печь пустой, ледяной воздух не прогрела. Ее сердце не прогрело время, жалко бьется меж ребрами, хочет выпрыгнуть наружу. Ее сердце не вырезали из грудной клетки, ее мозг не вытек на камни мостовой из разбитой головы. Она жива. А могла из Царицына не вернуться. Ее не нашла казачья пуля, и топор ее не зарубил. Она не дрова. Нет, она не дрова! И ею нельзя растопить печь! А им - разве можно?

Им, великим Ильичом?

Она перевернулась на спину, выгнула спину, закинула руки за голову, потянулась, так сладко и беспечно, будто лежала не на ледяном полу в нищей избе, а на нежной травке на берегу летней Пахры. Летом она сопровождала Ильича в купальню. К началу августа он уже мог медленно ходить, подволакивая правую ногу, и даже улыбаться левым углом рта. Крупская водила его купаться. Когда-то, по словам его жены, он был отличным пловцом. Мог даже Волгу переплыть. Может, это вранье, легенды. Вождь пролетариата должен быть сильным и смелым. Отдых! Побег, это не отдых. Это быть все время настороже. Везде опасность. Надо срываться с места как можно скорее. Убегать отсюда. От этой бедной дурочки, Федурочки.

Она глядела на блестевшую, озаренную печным огнем лысину. Какой огромный череп. Какой огромный мозг. Он вмещает все: прошлое, будущее, кровь, ужас, великую волю.

Да что это за холод, что, на дворе уже снег пошел, что ли?! Не согреться. Не унять дрожь. Хоть руки в печку суй и там, над огнем, грей! Да что там: грей внутри огня. Огонь твою плоть сожжет! И пускай. Лишь бы душу не спалил.

Она подползла ближе к лавке. Ленин лежал тихо, не сопел, не хрипел. Дышал ровно и спокойно. Свободно. Может, он уже свободен? А в оковах только она? В оковах вины. В кандалах ее преступления. Где они? Может, они вернулись в прошлое, и они оба крестьяне, и завтра утром рано вставать, задать корму скотине, погрузить плуг на подводу и отправиться на пашню, ведь надо успеть с осенней вспашкой до первых холодов, до заморозков. Если земля замерзнет, ее уже не вспашешь. Пашут только по живому; по теплому, по горячему. По кровавому.

Она вздела руку, нашла на лавке его руку и опять, как все это время, когда они убежали из усадьбы и бежали, и шли пешком, и ехали, и пребывали в чужой избе, взяла его руку в свою. Она это шептала, или это шептала дурочка с печи, бредила во сне, или это шептал резкий холодный ветер за окном, он гнул голые деревья и шуршал палой листвою по твердой, как огромный черный череп под седыми волосами старых трав, тревожной тоскливой земле?

- Отец... отец, слышите... Владимир Ильич... Новый год мы с вами встретим на юге... Я увезу вас на Кавказ... в Тифлис... там - счастье... там тепло, гранаты, мандарины... Там вам полегчает... Слышите, мы доберемся до Тифлиса... Юг пригреет нас... вам не нужна больше ваша страна... она... она вас измучила... она вам - голову кувалдой разбила... но я голову вам склею, подлечу... вы будете опять думать, говорить, писать... вы - воскреснете... я воскрешу вас... воскрешу...

Она сама не знала, что бормотала.

- И если вас убьют... расстреляют!.. зарежут, повесят, разрубят на кусочки... я по кусочкам вас всего склею... соединю... вдуну жизнь в вас... воскрешу... Вы это знайте, я... воскрешу... поэтому смерти не бойтесь... а что ее бояться... она же просто тьфу... гниль... а вы умрете и воскреснете... я - воскрешу... я одна...

Из руки в руку перетекал счастливый ток великого тепла.

Надя держала Ильича за руку, пока у нее рука не затекла.

Но она все не отнимала своей руки, все сжимала руку вождя в своей руке.

Руки склеились намертво, и Надя молча смеялась: по ее руке, от кисти до плеча, бежали щекотные мурашки, и рука немела, и уже ничего не чувствовала, зато сердце начинало чувствовать все больше и больше - и ночь за окном, и близкий страшный, стеной идущий красный снег, и красную зарю в полнеба, от нее не ускакать ни на коне, ни отъехать на свежем новейшем моторе, и сумасшедший гнев Иосифа, и круглые потрясенные глаза Крупской, и людское море голов в зале суда, и холод царицынского револьвера в руке, и цвиканье и свиристенье последних, перелетных птиц, и черную нищую, без зерен, пашню, и сухую траву, крутимую сиротским ветром, и всю эту землю, у которой было имя, и вот имя отняли, и обозвали по-другому, а она днем закрывает себе старый безумный лик красным знаменем и кричит из-под алой ткани: меня теперь вот как зовут! не перепутай, народ! - а ночами сдирает себя кусок красной тряпки и хохочет, и скалится, и слезы стекают из ее слепых от боли глаз в ее беззубый, дурочки деревенской, голодный рот. И хохочет, и пьяно шепчет она: ты, народ, не слушай никого из этих твоих владык, и вождя не слушай, они все постояльцы, они пришли и уйдут, а я, я останусь. И имя мое...

Ночь сама разорвала их руки. Надина омертвевшая рука упала рядом с нею самой на штапель испятнанной чужой кровью подкладки зипуна. Ее собственное пальто убитой безголовой, безрукой и безногой девчонкой валялось рядом. Надя уже спала. Она сжимала руку вождя до последнего мига, когда еще думала и ощущала. Потом сон укрыл ее от маковки до пят, и во сне она так и не вспомнила настоящее имя своей родной земли.

 

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

 

Утро в избе безумной Федуры. - Ленин хочет покаяться в содеянном. - Трудный разговор Нади и красного вождя о правде и смерти. - Доблестные красноармейцы обнаруживают Ленина и Надю в избе Федуры. - Арест Нади и бесславное возвращение Нади и больного Ленина в красную усадьбу.

 

Уже под утро вождь открыл глаза.

В подслеповатое, косое окно лилось кислое молоко осеннего рассвета.

Его пальто ночью сползло с его тела и завалилось под лавку.

Лежал в расстегнутом пиджаке, грудь под душегреей медленно подымалась.

Он заговорил.

Это было так в первый раз, что он вдохнул воздух и стал выдыхать его словами, и говорил так долго, с трудом, запинаясь, то громко, то тихо бормоча, косноязычно, но разобрать можно, - после того, как его полгода назад разбил весенний удар.

Надя проснулась немедленно. Ее зрачки слепо двигались внутри молочной полутьмы. Потом глаза привыкли к сумраку, и она стала слышать голос. Привстала на полу. Сидела, рукой опершись о половицу. Потом встала, подняла с пола свое пальто, накрыла им Ильича, подоткнула рукава ему под бока, чтобы теплее было ему, села на пол, как дурочка этой ночью, - и слушала.

Лохматая пола старой дурочкиной шубешки свисала с лавки до полу.

Левая рука Ленина, его живые пальцы, возили по кольцам овечьей шерсти, щипали и дергали белые кудрявые пряди.

- Ост-ров... видел во сне остров... Холод-ное мо-ре... холодно... волны... Берег... на бе-ре-гу стоят... лю-ди... лю... ди!.. в одном белье... и все бо-ро-датые... все... свя-щен-ники... а может, и не только... один боро-датый кричит... поги-бать бу-дем, братие!.. погибать... молитву читай... а у них руки свя-заны... один кри... кричит... креститесь мысленно!.. мыс... ленно... ах...

Он втянул в себя воздух и захлебнулся. И закашлялся.

Надя вытерла ему губы и усы не платком - голою рукой.

Он смотрел в потолок. Потом закрыл глаза.

- Вот вам... ваш Бог!.. Ваш... вот Он! Вы... мелкие бу-кашки... лю-дишки... лю-буйтесь на Него!.. Что?!.. Что?!.. - Руки и ноги его стали дергаться. - Не видите Его?! Врете!.. ви-ди-те!.. Каков Он! Ваш Боженька!.. Хорош!.. Не спас вас! Нет!.. не спас!.. не... спас... хоть вы и про-си-ли... Про-сить... надо лучше... горячее... к стопам - при-падать...

Он подтянул к лицу левую руку. Пытался схватить себя за бороденку.

- Где же ваша... ваша!.. ман-на небес-ная?! а? где? где?!.. где...

На печи завозилась дурочка.

- Владимир Ильич... хозяйку разбудили... рано еще очень... спите...

У больного из-под усов, из криво раскрытого, гневного рта слова рвались, трещали, как раздираемое надвое полотнище.

- Где?! где... где... Нету ни-ка-кой манны небесной! Нет никакого Бо-жень-ки!.. нет и не было!.. и не будет ни-ког-да!.. слышите!.. ни-ког-да...

Она решила соглашаться с ним во всем.

- Да, да... никогда...

Он дергал головой. Из угла его рта текла по бороде слюна.

- Ага!.. вы-ку-си-те!.. вас сейчас рас-стреля... ют... и - делу конец... конец вам всем!.. Конец тебе, ста... старый мир! Хватит тебя лелеять!.. довольно!.. довольно ты... поцар...

- Тихо, тихо...

- Поцар-ство... вал... теперь - мы...

- Да, да, мы...

Надя поцеловала его мокрый, опять горячий лоб.

- Мо-ре... холодное!.. да рас-стрелять их всех... никчемных попишек... и - уто-пить... пить... пить... пусть как бревна... пла-вают...

- Да... плавают...

И тут произошло неожиданное. Ленин повернул голову и, глядя мимо Нади, на угол плохо и давно беленой печи, хрипло выдавил:

- Хочу... пока-яться...

Надя сначала не поняла ничего.

- Что, что хотите? - Покосилась на печь. - Отец...

Он, не поворачивая голову, прижимаясь щекой к лохматому меху шубешки, скосил на Надю глаза. Она изумилась ясности и горечи взгляда. А еще тому, что глаза Ленина стали гораздо меньше, чем обычно, странно маленькими, крошечными стали: будто вкатились под огромный лоб, глубоко внутрь огромного черепа ушли.

- Покаяться, - связно и быстро, как до удара, выдохнул он.

- Покаяться? В чем?

Но она уже хорошо поняла, в чем дело.

Какое чувство мучит его.

Левая рука вождя жестоко, желая вырвать ее из мездры с корнем, щипала овечью шерсть.

- В том, что я... сде-лал.

- А что вы сделали... отец?

Ленин силился встать. Оторвать голову от лавки.

Но Надя не помогала ему это сделать.

Она во все глаза глядела на него. Ему в лицо.

- Я... вино-ват... виноват!.. я все перевернул... но это я...

Она не шевелилась.

- Отом... отом... отомс... - Выговорил наконец. - Ото-мс-тил!

- Кому? - беззвучно спросили Надины губы.

- Думаете... царю?.. за то, что... брата... пове-сил?.. нет... - Он протянул это "нет", как давеча тянула дурочка. - Не-е-е-е-ет... нет-нет... царь... это вче-рашний день... тьфу на него... он, по сути... безвреден был... мы его убили... просто для... острастки... нет... месть - не ему... а...

Резко, шумно втянул ноздрями душный, кислый воздух избы.

- На... На...

Он повторял это так, будто что-то такое Наде протягивал, конфету, шоколадку, ее полакомить, побаловать, - но она уже угадала слово, и колючий дикий мороз процарапал когтями ее бедную, под всеми английскими шерстями потную спину.

- На... роду...

На роду, на роду написано, успокаивала, утешала себя она, это просто он хотел сказать, что ему это деяние, революция, на роду было написано, и вот он его осуществил, произвел на свет, смастерил, - но ложь самой себе моталась на утреннем заоконном ветру слабой и жалкой, этой лжи она не верила сама, она прекрасно все поняла: он хотел сказать и сказал - народу.

И, словно нарочно, чтобы она лучше поняла, единственно и непреложно, повторил:

- Народу!.. на-ро-ду...

- За что же? - неслышно спросила она.

И то, что он сказал в ответ, она не ожидала услышать.

- За то, что он... есть... просто - есть... он - ужасен... гря-зен... велик... стра-шен... мура-вьи... му-ра-вьи... наползут и - съедят... съе... съе...

Она не ожидала - так быстро, крепко и цепко, он, всем телом дернувшись, схватил ее живою рукой за руку.

- Съедят! и косточки схрупают! Живого места... не оставят!.. а только - мокрое...

Так крепко сжимал ее руку, что Надя заплакала.

- Или мы - его... или он - нас...

Усы топорщились. Больной рот кривился в муке.

- Лучше мы - его!

Надя с трудом заставила себя согласно наклонить голову.

И тут же вскинула ее. Один вопрос мучил ее.

И она задала его - ему.

- Так перед кем же... отец... вы хотите покаяться?

Кривой рот под рыже-седыми усами внезапно криво, дико улыбнулся. Рот смеялся над ее непониманием. Над глупостью и тупостью ее смеялся.

- А вот перед ним!.. пе-ред... на-ро-дом...

- Что, выйти на Красную площадь? перед Кремлем? на булыжную мостовую? И что? Бить себя в грудь? Упасть... - Она ужасалась себе, но все равно выговаривала это, дерзкое и дикое. - На колени? Биться лбом о булыжник? Кричать: прости меня, прости, мой народ?!

Она едва не кричала. Так ей казалось.

На самом деле она говорила тихо, но очень отчетливо.

Говорила, как сухо, четко печатала на "Ундервуде". Впечатывала слова ему прямо в мозг.

- Да я... да я - и хотел так... вот именно так...

Свободной рукой она пригладила растрепанные в ночи волосы. Шпильки выпали из пучка и закатились куда-то - под лавку, в щели меж половицами.

- Когда?..

- Дав-но... дав-но... я хотел... меня - схватили... и в усадьбу, в у-садь-бу увезли... насильно... я в усадьбу - не хотел... не... хотел...

Опять вскинулся всем телом. Встать с лавки хотел - Надя видела это.

Но она будто застыла, ледяная площадная, в веселое убитое Рождество, фигура.

- Я уже... на площадь из Кремля вышел... вы - ничего не знаете... я - вышел... я - руки раскинул... меня уз-нали... лю-ди уз-на-ли... ко мне побе-жали... ринулись... окружи-ли меня... как... как - волка... на... охоте!.. я плакал!.. пла-кал... я редко пла-чу... я - никогда не пла-чу... а тут - плакал... я!.. упал на колени... у... у... у трех до-рог!.. куда идти?!.. а черт его знает, куда!.. мы пришли!.. а вокруг - чертов этот народ!.. толпится... гогочет!.. скалится... он - больной... вы думаете, я болен?! я?! он - болен! он! а больных крыс сжигают!.. а больных собак - стреляют!.. а больных душой, ду... шой... знаете, куда отправляют?!.. знаете?!.. нет?! а я - знаю!.. Я... все знаю!.. И они... догадались... ко мне - под-бе-жали... схватили... а народ - стоял... и смотрел... смотрел!.. на меня!.. как меня, вождя... волокут... насильно!.. обратно в Кремль - дру-гие лю-ди... люди... люди!.. Люди!.. что вы сделали - со мной!.. Мой про-клятый народ... что ты сделал - со мной!.. Чудовищно!.. это чудо-вищно... это в голове не ук-ла-ды... вается... Наденька...

Она услышала свое нежное имя и вздрогнула, и против воли быстро наклонилась и опять поцеловала его в пылающий громадный, как луна в ночи, лоб.

- Они меня волокут... эти... кремлевские... со-ратники... или солдаты... это одно и то же... все мы солда-ты... а народ ржет как... конь!.. пальцами на меня показывает... на-род... проклятье! я бы всех их там - на пло-щади - из пулемета приказал по-ко-сить!.. и я кричал: рас-стрелять!.. рас-стрелять!.. а тут врач бежит... проклятый врач... в белой ша... почке... пульс щупает мой... И вдруг... вдруг...

Весь, как большая, багром прибитая рыба, изгибался на широкой, плохо оструганной лавке.

- Все!.. замолча-ли...

Надина рука посинела. Ленин все сильнее сжимал пальцы левой руки. Она хотела вырвать руку - и не смогла.

- Молчат... Стоят... И мол-чат...

Птица села на карниз и клюнула стекло.

В избе стук отдался резко, громко.

Надя испугалась, что стекло треснуло.

Нет. Цело осталось.

- И вдруг один... один!.. один!.. из целой толпы!.. из все-го на-ро-да!.. крикнул: да здра... да здра...

Ему трудно было сразу целиком произнести это слово.

Но он поднатужился и все равно вытолкнул его из себя.

- Да-здрав-ству-ет Ле-нин!

- Да здравствует Ленин, - повторила за ним Надя.

Просто ничего другого она сказать сейчас не могла.

Он разжал пальцы и выпустил, как полумертвую птицу, ее затекшую руку.

На печи хранилось молчание.

Надя потрясла в воздухе бесчувственной рукой, наклонилась и подтащила вверх, к деревянной плахе лавки, упавшую на пол мохнатую полу шубенки.

 

***

 

Надо было срочно сменить безумные слова на умные. Поменять мысли, поменять весь разговор. По-иному направить его, в другой канал с гранитными берегами.

- Отец!.. хотите пить? Я принесу.

Ленин глядел непонимающе.

- Пить?..

- А хотите, - она быстро и ярко покраснела, щеками и шеей, - по нужде? Я помогу. Встанем, выйдем во двор! уже рассвет...

Ленин тоскливо покосился в слепое грязное окно.

- Рассвет...

- Скоро солнце взойдет.

- Солн-це...

Он смотрел в окно, как мужики, выпившие четверть до дна, тоскливо глядят в мутное стекло пустой бутыли.

- Хотите?

Ей было стыдно, но тут уж ничего не поделать было.

- Нет... пока - нет...

Ей стало легче и еще стыднее.

- Ну... хорошо... позже...

И тут он, в рассветной мутной, самогонной тишине, спросил ее такое, совсем уж нежданное, на что отвечать было нельзя, и не ответить тоже было нельзя.

- Наденька... а вот вы... такая мо-ло-дая, краси-вая... вы - боитесь у-ме-реть?

Она сделала вид, что не расслышала. Растерянно глянула в угол, потом на печную заслонку с богиней и квадригой, потом опять на него.

- Что, что?

- Вы бои-тесь смерти?

Что ему отвечать, думала она быстро и сердито, об этом с такими больными не говорят, они слишком рядом бродят со смертью, да разве только они, мы теперь, в революцию, слишком рядом с нею все ходим, да революция же закончилась, нет, не-е-е-ет, она не закончилась, и не закончится никогда, и всегда будет страшно и опасно в стране, да и во всем мире, революция это война, мы теперь слишком хорошо это знаем, а война это всегда смерть, причем никто не знает, ты умираешь как герой или как подлец, а смерти, однако, все равно, кто ты такой, она всех своими граблями сгребает в один черный стог, и ни травинки из него уже не возвращается на живые поля, ни цветка, ни былинки, и что, она сейчас должна ведь что-то ему говорить, он же ждет, а она чего-то разве ждет, она уже ничего не ждет, все предопределено, ее муж хочет власти, взять власть после вождя, она это видит, стать новым вождем, да это же видит не только она, стать вождем лучше, чем прежний, это значит крепче, жесточе, умнее, хитрее, он хочет стать гораздо сильнее Ленина, хотя все вокруг считают, сильнее Ленина быть невозможно, он же одной рукой перевернул Россию, одной или двумя, а может, и не он один, а просто так удачно сложилось, эта война, робкий царь, народный гул, течение реки рук и голов на улицах, на площадях, мир стал черным и белым, и эту фильму надо было сделать цветною, надо было залить мигающую слепую черную пленку яркой кровью, чтобы все видели, поняли: не фильма, а жизнь настоящая! и главное, смерть настоящая! а смерть всегда настоящая! это жизнь может быть фантазией, дамскими ахами, маханьем веера! карточной игрой! залитым воском подсвечником близ пюпитра фортепьяно! гудком паровоза! золотыми погонами! и вот этого ничего нет! ничего этого нет, а смерть есть!  а он, он ждет смерти! и ждет, что она, беглянка, слабая глупая девчонка, не умнее дурочки этой деревенской, сейчас ему - все о смерти так и выскажет, как на духу! а что надо ей сказать? что она тоже боится? что страшится и трепещет? что в постель не ложится без мыслей о смерти грядущей? а молиться нельзя, ведь Бога убили, его расстреляли, там, на холодном морском берегу, в виду угрюмых серых волн, в виду пустой баржи, где на дне железного клепаного трюма вповалку, мерзлыми дровами, лежат трупы, это людей, пока плыли, залили из шлангов ледяной водою, и они застыли, вмерзли в смертную льдину свою, и у многих рты в крике застыли, сквозь прозрачный лед видно, как навек, разевая рты и показывая в оскале зубы, люди кричат, и иереи телешом на берегу стоят, в исподнем, в исподних портках и белых, до колен, рубахах, их сейчас будут убивать, и они глядят в лицо смерти, вот их спросить надо, их, боятся ли они ее?! боятся ли?! проклинают ли?! а может, благословляют, ведь сейчас навек отмучатся они?!

- Я?.. я...

Его глаза внезапно стали большими и властными, вылезли из орбит, обезумели и стали быстро, как два пушечных ядра, падать на нее.

- Я...

Делать было нечего. Эта правда была у всех людей одна.

- Да! Боюсь.

На глаза наползли красные вспухшие веки. Глаза перестали падать на нее. Не поранили, не взорвали ее. Он услышал эту единственную правду и, кажется, выдохнул свободно и спокойно; он был доволен и успокоен ее чистосердечным признанием.

- И я... тоже... знаете... бо-юсь. Еще как... боюсь...

- Ничего, ничего... - Надя поправляла ему воротник душегреи, расправляла на груди шерстяную жилетку. - Ничего, ничего!.. это так надо. Знаете, если бы человек не чувствовал боли, он бы... не знал, что вот ранило его... И, если б он не боялся смерти, он бы... - Она сделала жалкую попытку улыбнуться. - Не стал героем! Кто идет на смерть во имя великой идеи, тоже ведь боится смерти! Однако он совершает геройский поступок! Спасает свой отряд, свой полк... спасает святыню... спасает ребенка... или... - Она задыхалась и так же, как он, с трудом говорила, выковыривала слова из груди. - Спасает целую страну!

- Да, да...

Теперь он во всем соглашался с ней.

- Вот вы - спасли!

Провалившиеся внутрь черепа маленькие глазки опять тускло загорелись.

- Я?.. спас?.. от чего?..

- От верной смерти!

Надо было быть жесткой и правдивой, но и солгать умело тоже надо было.

- От... смер-ти?..

- Да! От смерти! Это вы... отец... спасли нашу родину от смерти! Когда она гибла под пятой ненавистного царского режима! Это вы, вы спасли ее от полчищ Антанты! И спасли ее от гибели под пулями Белой Гвардии! Если бы белые победили, нас бы с вами сейчас не было! И Союза советских... - Она сморщила лоб и оскалилась в тяжелой, натужной улыбке. - Социалистических республик... тоже бы не было! Мы все сейчас идем к новой жизни, прочь от смерти! И это сделали вы! Вы!

Ленин тихо взял ее руку, лежавшую у него на груди, на цветном узоре жилетки. Нежно, осторожно и печально пожал.

- Хватит врать, - тихо и нежно сказал он.

Ее изнутри будто обили ледяной водой.

Изнутри и снаружи.

Воду ту - из того серого ледяного, угрюмого моря - матросским ведром зачерпнули.

И она лежала на дне угрюмой баржи, рабским бревном лежала, рядом с тысячами заживо замерзающих, и вмерзала в лед, и знала: никто не расколет лед пешней, никто не отроет, не вынет изо льда, не откопает, - не вспомнит. Имя ее не вспомнит.

- Мне?.. но я не...

- Хватит врать, - с силой, внятно, как здоровый, повторил вождь, - что вы все врете, какая новая жизнь. - Дышал хрипло, в груди у него будто голыши перекатывались и шуршали. - Новая смерть - это да.

По лицу Нади потек пот.

И даже он не мог растопить лед, в который она вмерзала все крепче, все невозвратней.

- Отец... - Она пригнулась к нему. Ее дыхание отдувало ему торчащий седой волос бороды. Текущий по лицу жаркий пот превратился в слезы. - Владимир Ильич... Давайте... - Слезы у нее полились быстрее. - Вернемся...

- Нет.... Не-е-е-е-ет!..

Улыбка, страшная, торжествующая, взошла на его синюшные губы.

- Не для этого мы с вами у-бе... гали!

- Вы... так свободы хотите?.. но ее же... - Она зажмурилась. - Нет...

- Нет?.. не-е-е-ет!.. Ах так, говорите, матушка... свободы, значит, не-е-е-е-ет?!.. ах, ах... какая... жа-лость... как... жал-ко...

Стояла ледяная тишина. Ни ветра. Ни скрипа. Ни вздоха.

И в этой тишине далеко, на краю света, в бледно-зеленой пахте ледяного рассвета, в нищем дурочкином дворе, раздался визг открываемых ворот, стук сапог, людской сердитый говор. Сапоги простучали по крыльцу, дверь толкнули, грубо, с грохотом, наверное, ногой, тут никогда не запиралось, люди вошли в избу и шли уже, грохоча сапогами, по сеням.

Надины глаза округлились по-совиному, остановились, не моргали. Замерзали быстро, как два осенних озера, когда вдруг ударит и затрещит диковинный мороз. Больной тоже услышал  близкий стук и грохот. Понял ли он?

 

***

 

Надя, сидя на полу, плача, закрыла глаза рукой.

Она не хотела видеть тех, кто сейчас войдет сюда.

Люди не вошли - вбежали. Кто из них заорал первый? Но кто-то был точно первый, а за ним закричали все. Хор криков чуть не разломил надвое ветхую матицу.

Она так и сидела - с заслоненными ладонью глазами. Не двигалась.

С печи тяжело свалилась, сползла на пол дурочка. Она старым, всепонимающим, измятым постоянным страданием лицом обернулась к ворвавшимся в ее избу.

Солдат подскочил и оторвал руку Нади от ее лба.

- Ах ты! - Зашелся в крике. - Какова гадина! Увела! Украла!

В избе толкались и орали по меньшей мере десятеро военных. Кто в будёновках, кто в фуражках с синими околышами. Люди бегали по избе, как тараканы, заглядывали во все углы.

- Пусто! Никого!

- А это кто же?! Вот, старуха!

- Ах ты старая метелка! Ты знаешь, кто это у тебя в избе - на лавке лежит?!

- Дура совсем!

- Да не дура, а все прекрасно знала! Ленина теперь каждая собака знает!

- Товарищи! Хватай вождя! Несем в машину!

- А эту... этих - под трибунал?

- А куда ж еще!

- Баб под трибунал не толкают!

- Этого мы не знаем! узнать надо!

- Узнают за тебя!

Дурочка смотрела на солдат белыми безумными глазами, и в них, слезящихся, густо засыпанных солью и болью, светилась вся последняя мудрость земли.

- Старую дрянь - бей! пули не пожалей!

Надя не видела, как на дурочку наводят ствол винтовки, слышала только выстрел, гулко отдавшийся во всех голых углах избы.

Убили, вот и все, убили, отмучилась она, а со мной что же возятся? что медлят? я-то ведь тоже пули стою? или не стою? они кричат про трибунал, да ведь трибунал только на войне, и только для военных? мы все тут, при вожде, выходит так, военные? нам приказали его блюсти и сторожить, а я не устерегла?! я - волю его не устерегла? свободу его не устерегла? жизнь его, так выходит, не устерегла, а мне жизнь его поручили? глупо! мне поручили - записывать за ним его мысли! его драгоценные, на вес золота, мысли! меня приставили к нему - на пишмашинке печатать! его мысли перепечатывать! мысли, мысли... беречь мозг его дорогой, драгоценный, для всей страны дорогой, для мира всего...

К ней подскочили, напялили на нее пальто и шляпку; ей за спиной скрутили руки. Обмотали запястья чем-то холодным и толстым; ей показалось - корабельным канатом. Она посмотрела на лавку. Лежащего Ленина закрыли от нее колышущиеся, вздрагивающие спины солдат. Потом она увидела, как его, ухватив под плечи и под спину, взявши за ноги, подперев его со всех сторон плечами и ладонями, несут к двери и выносят вон из избы, и она подумала: так несут гроб.

Ее стали зло толкать в спину, под лопатки и в шею, и в зад ударили прикладом, гнали, выгоняли отсюда. Навсегда. Она, спотыкаясь, прошла мимо убитой Федуры. Не успела рассмотреть ее мертвого морщинистого лица. Успела поймать глазами - и запомнить - лишь угольно-черный, с медными корявыми бликами по битым молотком бокам, кормилец-чугун в безмолвно орущем зеве печи.

"Мы не доели крапивные щи... не доели..."

Ее вытурили во двор. У избы стояли пять моторов. Надя видела: Ленина внесли в самый большой, вместительный мотор. Когда его укладывали на сиденье, она увидела его ноги в вязаных теплых носках, без бот; боты почтительно нес сзади молоденький солдат. Хлопнула дверца, ее опять толкнули в спину, она чуть не упала.

- Шевели ногами!

- Стоп, стоп, товарищ, потише, это ведь знаешь кто?

- Не знаю и знать не хочу! Стерва, контра! Извести вождя желала!

- Это супруга...

Тишина густо, быстро смешалась с чужим шепотом и чужими аханьями и возгласами. Надя поняла: солдаты шепотом, на ухо друг другу передавали имя ее мужа.

- Садись! Живей!

Она низко нагнулась и юркнула в авто.

 

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

 

Арестованную Надю привозят в усадьбу и заталкивают в темную кладовую, до решения ее дальнейшей судьбы. - Надя, в темноте, ощупывает все вокруг себя, как слепая. - Вспоминает, как музыкант играл в усадьбе страстную музыку и целовал Наде руку. - Погибший разговор музыканта и Нади о войне и мире. - Жена красного вождя Крупская приносит несчастной Наде в кладовую обед в судках; потом из жалости приносит хлеб и копченую колбасу. - Надя забывается тяжелым сном. - Мрачные мысли Нади о ее наказании за ее проступок и о будущей собственной казни. - Приезжает Сталин; в ярости поднимает руку на жену. - Надя просит позвать ей доктора.

 

Пока ехали в усадьбу, она еще и еще раз прокручивала, как ленту с плохою фильмой в синематографе, все, что случилось за эти сутки. Разве могут сутки вместить целую жизнь? Выходило так, что могут. И она могла сейчас думать обо всем произошедшем, как о чем-то, что было не с ней, и не с Ильичом, а будто бы с кем-то другим, посторонним и неизвестным, и никогда их имен ни она, ни вождь не узнают. А ведь это были они, настоящие они, они могли бы в этом тысячу раз поклясться, - и что? Вот их везут в усадьбу на моторах, а разве это правда? И усадьба - разве родной дом? Это тоже чужой дом, который то ли приснился, то ли другие в нем от века живут, не они. А может, они стали дети, просто дети на рождественской елке, просто дети, что вчера жили и лечились в усадьбе, и Ильич сейчас навертит из бумаги игрушек и развесит по веткам, и свечки на иглы налепит, и сядет под елку, и хлопнет в ладоши, и детишек к себе позовет, и они будут подходить к нему, больные, худые, робкие, кашляющие, хромые, увечные, кто с волчьей пастью, кто с заячьей губой, кто хорошенький как ангелочек, да ведь ангелочков уже нет, и Рождества нет, и Бога нет, - а вот елка есть! А Ильич под ней здоровенький сидит!

Моторы подбрасывало на дорожных кочках, они грохотали по подмерзшей грязи, утром уже схватывал землю и деревья настоящий мороз, нет, за окном авто все было настоящее, как же можно было этому не поверить, и Надя глядела в запыленное стекло машинной дверцы - и верила, верила.

Нет, веру не убьешь. Выдуманного Бога убили и растоптали, но осталась настоящая жизнь. Вот в нее и надлежало верить. И поклоняться ее настоящим людям; даже если эти люди везли тебя, безропотного, на смерть, и, поставив одного - под ветром на юру, в серой безглазой камере, в клепаном, воняющем блевотиной трюме, - по-настоящему, сурово и непреложно убивали.

Разве убийство - это наслаждение? Разве, убивая, можно наслаждаться и радоваться?

Враги, они враги, она враг. Кто - враги? Ленин - враг? Кому? Стране? Народу? Сам себе враг? Нет, это она ему - враг. Она все перепутала. Вот эти солдаты - их общие враги. Они их привезут в усадьбу и убьют. Без суда и следствия. Надо попросить Иосифу отбить телеграмму!

Ноги спотыкались, когда поднимались по лестнице. Глаза спотыкались, бегая по лицам, плечам, оскалам, спинам. Щупали знакомую обстановку усадьбы, и не узнавали, глаза растерялись, все было слишком торжественно и слишком незнакомо, а когда вели по коридору, вдруг все стало слишком бедным, жалким, и захотелось заплакать и оплакать то, что здесь когда-то было и сверкало. Глаза, вы что-то не то увидали! Куда тебя привезли, бедное тело? Куда бросили? И как тебя зовут, как зовут вас, ребра и ладони, лоб и волосы? Лицо, в тебя глядят презрительно, будто ты лицо людоеда. М всего лишь хотели свободы! Свободы!

А ее нет, свободы, нет и не было.

Свобода - только сказка для детей под елкой. Только миф для транспарантов на Красной площади: завтра праздник Советской страны, и поди быстренько нарисуй на красной широкой, как река, ткани белый лозунг: "НАШ ПАРОВОЗ ВПЕРЕД ЛЕТИ В КОММУНЕ ОСТАНОВКА". Эти, с этим лозунгом, справа пойдут! А для левых - тоже, давай, трудись, малюй! А какие слова-то малевать?! Да все эти же! Уж наизусть заучить давно надо! В зубах навязли! "ИНОГО НЕТ У НАС ПУТИ В РУКАХ У НАС ВИНТОВКА!"

Ее вели по коридору, и коридорные стены глядели на нее живыми глазами, тысячью глаз, и шкафы выпячивали деревянные животы, и стулья тянули к ней возмущенные спинки, а кресла - пухлые подлокотники, все хотели ее толкнуть, схватить, свалить, унизить, ударить, - и вдруг из-за одной распахнутой двери донесся забытый крик попугая: "Кар-рамба! Кар-рамба!" Это из детской книжки, подумала она, и я ребенок, - и ей стало страшно, будто казнь уже близко. Я уже дитя, и меня тешат напоследок тем, что дети любят. О чем они мечтают. О дальних странах? О морских путешествиях? О странном цветном тумане, о жирафах в джунглях? Расстреляют меня, сухими губами твердила она себе очень тихо, чтобы никто не слышал, расстреляют сегодня, а может, завтра, еще день пожить дадут.

Ее грубо схватили за локоть, остановили. Она стояла, почти упираясь лбом и грудью в маленькую, низкую дверь. Это дверь в смерть, сказала она себе, и стало легко и чисто, как раньше, когда в Тифлисе, малой девчонкой бегала купаться в солнечное утро на берег бурливой Куры. Дверь открыли, и ее пихнули в эту дверь, так запихивают подушку в наволочку. Сначала был свет, а потом пришла тьма. Дверь закрыли. Ключ затрещал в замке.

 

***

 

В полнейшей темноте она стала ощупывать все вокруг себя.

Руки стали ее глазами. Другого выхода не было.

Она опустилась на колени, если обо что запнется, так падать не так больно, пол ближе.

Под ладонями возникали разнообразные вещи. Латунный холодок старого самовара. Утюг, видно, ржавый, шершавая ржавчина отслаивалась от железного корпуса, пачкала пальцы. Тюк, мягкий, видать, с бельем. Пахло грязными тряпками. Между пальцами робко проткнулись, как новорожденные травинки, пряди меха. Она с радостью, как старую знакомую, ощупала старую шубу; и вспомнила овечью шубешку Федуры. Хотела заплакать, но не стала, усилием воли остановила глупые слезы. Себя спросила: а когда на смерть поведут, что, тоже будешь рыдать?

Хоть бы матрац тут где в углу завалялся. Нет, матраца не было. На какое время ее сюда бросили? Пока не выяснят, кто, когда и каким судом будет судить ее?

Руки ущупали ночную посудину; и на том спасибо, злобно и насмешливо скривилась она, и тут подумала, какая, должно быть, уродливая улыбка светится у нее в темноте. Не надо быть злой. И так зло улыбаться, скалиться. Надо быть доброй. Ленин учил, что надо быть... добрыми?.. Злыми?.. какими?.. как он учил?

Она с ужасом поняла, что напрочь забыла, как он учил. Однажды, когда она закончила перепечатывать его брошюру, для новой типографии в Кремле, к ней в комнату постучалась горничная и мрачно произнесла: идите, Надежда Сергеевна, там вас кличут. Куда идти? В гостиную ступайте. В ту гостиную, где эта, черная, рояля! Она сбросила домашние туфельки, обула туфли на каблуках и гордо, откинув гладко причесанную голову, пошла по коридору, из открытой двери гостиной валилось веселое золото света и заваливало надраенный до блеска паркет драгоценными, яркими лучами. Она вошла, уже наблюдая чью-то выпрямленную, жесткую как доска спину за роялем. Крышка рояля была открыта, и золотые кишки и медные сухожилия, все железные внутренности рояля, она знала это, сейчас загремят, запоют, заноют и заплачут. О чем? О прошлом или о будущем? И то и другое время, она знала это, залито кровью. Люди все врут себе, что в будущем будет все счастливо и безоблачно. Они себя утешают. В будущем так же польется кровь, и так же в подвалах иных ЧеКа будут пытать, расстреливать, разбивать молотами черепа и вонзать серпы под ребра. Слушатели уже сидели в креслах. Крупская властным жестом указала ей на свободное кресло. Она села, послушная рабыня, наемница. Пошлая пишбарышня. Спина за роялем вздрогнула, из-за спины вздернулись широкие, огромные руки, ударили по клавишам, обняли всю клавиатуру, сердито и царственно, и рояль пошел волнами, музыка поплыла на нее и на всех молчащих людей в гостиной волнами, сначала ледяной соленой воды, потом волнами огня, гудение колыхалось окрест вместо воздуха, вопль огня скрутил ее, выжал, как вымокшее под дождем красное знамя великого боя, музыка изображала последний бой, и Надя содрогалась: нет, не выживем! Человек играл, будто после игры его выволокут из-за рояля, поведут во двор усадьбы и уложат наземь метким выстрелом: в сердце, в голову. Музыка вопила об этом. И только об этом. Музыка гремела о смерти. Она выла и орала лишь о ней одной.

Надя оглянулась. Все сидели не шевелясь. Музыке не было конца. Она закрыла глаза и откинулась на спинку кресла. Ее пальцы мяли холстину чехла. Справа от нее в кресле сидел Ильич. Он весь вжался, ушел в кресло, втянул голую голову в плечи, так, что шея исчезла, и круглая костяная, гладкая голова будто приклеена была прямо к широким плечам. Такой, без шеи, плясал Петрушка на ярмарке, над красным полотнищем, что скрывало от публики согнутого в крючок, смеющегося кукольника. Когда вместо музыки обрушилась страшная тишина, он первым зааплодировал: застучал живой рукой себе об колено. И все тут же подхватили это рукоплесканье, беспощадно и жестоко, до красноты и боли, били в ладоши. Спина поднялась из-за зубастых клавиш, обернулась к людям грудью, руками и наваксенными башмаками, и публике предстало потное, еще искаженное смертным ужасом лицо исполнителя. Музыканта выписали из Москвы, чтобы он дал домашний концерт в усадьбе; он расстарался. Надя забыла его имя. А зачем помнить? Музыка, это иной мир. Ей в нем никогда не жить.

Но она запомнила, после отгремевших рукоплесканий, мгновенную тишину, еще не полную ни вздохами, ни возгласами восторга, ни женским лепетом, ни басами мужчин: в этой мгновенной тишине голос Ленина прорезал воздух гостиной и отдался под лепниной потолка, как в церкви. Музыка, это нечто, что не поддается опи...са-нию! Это то, что вы-зы-вает восторг! Да, батень...ка, вос-торг! И больше ничего! Вос-торг и лю-бовь! А разве... раз-ве... сейчас... лю-бить? Любить! ха!.. лю-бить!.. сей-час... Нынче - не-на-ви-деть! Не-на-ви-деть! И только! Добро?.. гиль, батенька, гиль... Зло!.. сей-час - наш ин-стру-мент! Да! да!

Он еще повторял, закинув лысую голову назад, выпятив вперед бесшеий торс: да! да! - потом "да" перешло в крик: а-а-а! - и уже бросились к нему люди, и призвали Епифана, и Епифан взвалил вождя на себя, на свою широченную, как речной паром, спину - и поплыл с ним, и понес, и потащил Ленина восвояси, живые носилки, что-то утешающее приборматывая вождю, а люди трусили по коридору за ним, услужливо открывали двери, бежали впереди и бежали следом, сопровождали и стерегли, - и Надя осталась в гостиной одна; нет, возле рояля отгремевшего ужасом и выстрелами, потерянно стоял музыкант, он держался рукой за спинку стула и смотрел на нее.

И Надя поднялась из кресла, подошла к музыканту и, залившись румянцем, почему-то погладила его по мокрой щеке - так гладят ребенка, сделавшего что-то хорошее, правильное; ласкают и поощряют его. Музыкант поймал ее руку и прижался к ней губами. Спасибо, прошептал он. На здоровье, сказала Надя. Нельзя было улыбаться, но она улыбнулась. А потом спросила: а что, правда, сейчас важно быть злым? Важнее всего на свете?

Музыкант отвернулся от нее. Он смотрел в высокое окно. За окном брызгал солнцем мир. Мир был весь залит войной, и ему все врали о том, что он мир, и живой, и счастливый. Так, глядя мимо Нади, музыкант взял ее руку. Если вы добрая, так останьтесь доброй. Это невытравимо. Но вы только помните, знайте, что именно за это сейчас смертью карают.

Он выпустил ее руку, так в бурю обреченный лодочник выпускает весло, и быстро пошел к двери.

Музыка, давняя, не звучи в ушах. Тебя же уже нет. Есть только это учение вождя: ты добр, сделайся злым. Ты любишь - возненавидь. Это закон военного времени. Но теперь уже мир! Глупая, у нас война будет всегда. Всегда.

Она на коленях подползла к запертой двери. Ощупала доски двери, толкнула ее ладонями раз, другой. Нет. Не сломать.

Она сидела на полу перед дверью, обняв колени. Глаза привыкли к темноте, зрачки что-то уже различали: вот глиняные кувшины у стены, вот тряпки на гвоздях висят. Ее затолкали в старую кладовку, здесь пахло пылью и кислятиной, и, может, здесь давно никто не был, а люди ключ с пояса у горничной сорвали.

За дверью послышалось шуршание, и замок железно лязгнул. Свет ворвался и ослепил ее. Толстая женщина с судками в руке стояла перед ней. Толстуха шарила в воздухе, как слепая.

- Надежда Сергеевна?

Голос женщины был холоден и надменен.

- Да.

- Я принесла вам поесть.

Женщина опустила на пол судки.

- В верхнем судке хлеб, ниже - суп. Поешьте.

Дверь закрылась, и опять стало темно.

- Свечку хотя бы принесите! - беспомощно вскричала Надя.

Шаги толстухи удалялись по коридору.

Лоб Нади обхватили, впились холодом в кожу, в кость колючки подлинного бешенства. Этот бешеный венец ей самой было не сорвать. Она вскочила с пола. Стала толкать ногами, руками сваленные в кладовке вперемешку вещи; раздался грохот, это свалился на пол ржавый утюг. Приблизила губы к дверной щели. Заорала так, что зазвенел во мраке кладовки старый самовар.

- И приставьте ко мне кого-нибудь! Чтобы сопровождали меня в уборную! Я не воспользуюсь вашей ночной вазой ни за что!

Крик ее жалко отзвенел. Она вцепилась руками в тряпки, что висели на гвоздях по стенам. Плакала, и утирала, больно царапала тряпками этими, дурно пахнущими, соленое лицо. Потом опять села на пол. Открыла, как и было указано, верхний судок; вытащила хлеб. Зажала хлеб в кулаке. Сняла верхнюю кастрюльку, открыла нижнюю. Запахло рыбным супом.

- А ложка где?! гады, - сама себе сказала Надя.

Она ухватила судок за железные уши. Поднесла ко рту. Отпивала суп через край. В супе плавали жалкие макароны, разваренная картошка, куски рыбы. Надя плюнула рыбью кость. В Пахре мужики окуньков выловили; небось, Епифан ловил, прислуга говорила, он рыбак хороший.

Она съела весь хлеб и выпила весь суп. Сидела над пустыми судками и плакала, и слез не утирала.

Отплакавшись, легла на холодный пол и свернулась в клубок.

Как там, в избе у дурочки.

 

***

 

Во тьме кладовки время не измерялось ничем. Она не поняла и не могла определить, рано или поздно ее дверь, неумело погремев замком, опять открыли. Толстая женщина опять стояла на пороге. Она брезгливо и осторожно сделала шаг в кладовку. Наклонилась, всей неохватной толстой грудью, плечами, мощной, как у борца, спиной, надвинулась тучей на лежащую Надю, нашарила ее руку, всунула в руку что-то мягкое - хлебное, хорошо пахнущее.

- Вот... сделала вам бутерброд с колбасой. Колбаска свежая. Только из Москвы привезли.

Надя крепко сжала в руке кусок хлеба с колбасой. Она хотела швырнуть его в лицо Крупской.

Толстомясая... она мне никогда не простит...

- Спасибо.

- Не за что.

- Я вас прошу! Разрешите позвонить моим родителям в Петроград! прежде чем...

- Прежде чем что?

Голос жены вождя сделался холодным и мертвым, будто говорил памятник.

Надя решила не отвечать.

Опять тьма. Она съела хлеб, долго жевала копченую колбасу. Слез больше не было. Через прогалы тьмы кладовку опять открыли. Пришел Епифан. Мужик молча сопроводил ее до ватерклозета и обратно. Он молчал, и она не пыталась разговаривать. У нее в голове начинало гудеть, горячо и красно. Это пела музыка, не известная ей. Она никогда такой не слышала.

 

***

 

Хорошо, что они, изловив ее и привезя сюда, не раздели ее, не сняли с нее верхнее теплое платье, а втолкнули ее в эту, без света, кладовку во всем теплом: в пальто, в свитере, в шляпке. Здесь, в кладовке, холодно было, тепло усадебных печей сюда не добегало, Надя догадывалась - кладовое это, всеми забытое помещенье на отшибе, может, даже угловое: ночью выстывало, днем чуть нагревалось, а может, Надя просто тут уже надышала. Сначала она боялась задохнуться. Ни оконца, ни щели в стене между кирпичами. Потом она поняла: воздух проникает в щель под дверью, и, хоть дышать и трудно, пока ей хватает этой тонкой воздушной струйки. Она легла спать во всем теплом, одетая, подложив смятую шляпку под голову, и носом поближе к этой спасительной щели меж дверью и половицей, и так дышала, и согрелась, и задремала.

Среди ночи проснулась, как от толчка в спину. Испуганно глянула через плечо: будто и правда кто-то могучий, сильный ее толкнул, жестко, грубо, кулаком. Глаза уже хорошо различали в полумраке вещи, лежавшие в кладовке. Потолки тут были высокие. В углу мерцало выпуклое стекло керосиновой лампы, Надя усмехнулась - лунно, заманчиво блестит, вот бы разжечь, да нету в ней керосина, это точно. И проверять не надо.

Она перевернулась на спину. Продела руки в рукава пальто, как в муфту. Согнула ноги в коленях. Под юбку заполз холод, она опять вытянула ноги по полу. Так лежала, и вдруг подумала сама о себе: так люди лежат в гробу, и так я буду лежать.

И будто опять мощным кулаком ударили ей, теперь уже в лоб.

И такой рой мыслей взвился у нее подо лбом, что она зажмурилась крепко, и так лежала, зажмурившись.

Смерть! Она, молодая мать, куда помчалась с вождем? Пустили козла в капусту! Ребенка забыла. Мужа забыла. Ни разу не вспомнила. Нет, вспоминала, но так смутно, будто сквозь мутную воду напрасно глядела. Смерть! Все живут, окруженные толпами людей, все идут целую жизнь сквозь людские ряды, и сами маршируют, и все время под неусыпным людским, чужим оком все делают: и едят, и спят, и оправляются, и венчаются, и рожает баба опять под присмотром чужих глаз, под шевеленьем чужих рук, и воюют люди толпами, выбегают на поля и бьются кучей, оголтелой, орущей толпой, и помирают на глазах друг у друга, и в монастырях послушанье исполняют под присмотром, и на площадях гимн поют - все, разом, великим хором, грязным сбродом, великим народом, - в толпе, в толпе мы все живем, а что потом? А потом что? А потом смерть.

Так или иначе, потом, после всего жизненного, смерть - и от нее не спрячешься, ее не заешь сладкой шоколадкой, не запьешь ни горячим чаем, ни ледяной водкой, от нее не укроешься в чужих объятиях, не забудешься на ласковом желтом песочке, у теплой реки, ее не заболтаешь в праздных разговорах, в крике воодушевляющих лозунгов, в ссорах и перепалках, в ругани и драке, ее не зачитаешь, как книгу, и не заложишь внутрь ее страниц бархатную закладку, - ничего ты с ней не сделаешь, и она, всякая, насильственная, в бою или под разбойничьим ножом, под расстрельной справедливой пулей, или натуральная, на исходе лет, приходящая достойным концом прожитой жизни, придет к тебе - одна, одинокая - к тебе, перед ее ликом - одинокому.

Человек рождается на землю не один: его мать рожает. А умирает один. Никакой матери рядом с ним уже нет. Есть только мать сыра земля; он о ней помнит, видит ее, когда умирает. Но, когда он умирает, она еще далеко. Хотя нет. Уже близко!

Под ним; под полом; под камнем; под днищем лодки ли, баржи; а кому повезет, тот умрет прямо на сырой земле, раскинувшись на ней, раскинув руки, ноги, спиной или грудью ее ощущая и запахи ее вдыхая.

Она открыла глаза.

Ей показалось: ее глаза стали двумя огнями, и воздух вокруг нее загорелся.

Ее, конечно, расстреляют! Тут другого решения нет и быть не может. Она зачинщица побега. Ленин мог простудиться, захворать и умереть в дороге. Кто знает, может, он и простыл в той дурочкиной избе; и заболеет теперь. Ее убьют. Она получит пулю. Это хорошее, правильное возмездие. Она же убивала сама. Была война, и она убивала. Она тоже поступала во время войны так, как поступали все ее соотечественники: сражались. Кто-то воевал за старье, кто-то - за новую жизнь. Она встала под красное знамя, ведь под ним всю жизнь и стояли, и шли ее отец и мать. Она не могла по-иному. Поэтому она стреляла. Пишбарышня! Она вояка. Солдат она. Но этот прежде послушный, верный своему знамени солдат предал целую страну. Он захотел украсть у целой страны ее вождя. Боже! она увидела в нем человека! и человека, человека пожалела!

А Ленин - не человек.

А он - подвластен смерти или нет?

Она перевернулась на бок. Тяжело дышала. По ее лбу, вискам и щекам тек пот. Нет! Ленин не умрет. Он никогда не умрет! Правда? Это же неправда! Он - уже умирает! Он с трудом говорит, хрипло дышит. Он еле ходит, еле ест и пьет, а народу врут: наш вождь поправляется, скоро он приступит к делам! Его возили в Кремль, возили на сельскохозяйственную выставку. Он переночевал в Москве, и его еле привезли обратно; замертво вынули из мотора. Он умрет! Как все люди!

Как все мы.

Надя прижала руки к лицу. Впечатала зубы в ладонь.

Что она такое себе говорит? Она не должна об этом думать!

...да, есть вещи, когда ты думать не должна; о каких ни говорить, ни думать нельзя, потому что эти думы вернутся к тебе и тебе отомстят.

...нет, он умрет, умрет все равно!

...но ведь все умрут. Все. Рано или поздно.

...нет, он бессмертен, его лики вышивают на знаменах, его со слезами прославляют все, от мала до велика, и партийные руководители, и рабочие на заводах, и крестьянские дети, все, старики и старухи, солдаты и офицеры, чекисты и артисты, все! его профиль печатают на плакатах, о нем звенят высокие речи: наш вождь! вперед, к мировой революции! веди нас, Ильич! мы выполним все твои приказы! ты вечно будешь жить! ты вечно живой! Он не умрет, для него смерти нет!

Надя дрожала и кусала себе руку. Ладонями вытерла лицо.

Но ведь тело все равно умрет! И в землю закопают! Будут жить его идеи! А сам он, сам?! Его тело, он все хуже им владеет, ногу за собой как бревно волочит, языком еле ворочает?!

Да. Его тело умрет, и его закопают в землю.

А если - не закопают?

...что ты себе такое вздумала... что...

Да, если - не закопают?

А что, так оставят? Гнить?! Никакой формалин не спасет!

...наука сильна, что-нибудь придумает... Иосиф говорил...

Смутно, опять как сквозь мутную воду, она увидела усатое довольное, будто сытно он поел и наслаждался послеобеденным отдыхом, рябое лицо Иосифа; и услышала, как сквозь печную заслонку, его спокойный размеренный, холодный голос. Она не различала все слова. Но она поняла, он говорил о том, как надо сберечь, сохранить для грядущих поколений нетленным тело вождя.

Она не помнила, говорил ли он когда-нибудь при ней такое; может, и говорил, и может, она даже напечатала это за ним на пишущей машинке, она плохо помнила; часто он диктовал, а она аккуратно, почти механически печатала за ним, прямо с голоса, все его были и небылицы, не особенно в них вникая. Делала свою работу. Пальцы делали, а мысль улетала. Зачем она прилетела теперь?

Да, его оставят жить вечно, подумала она о нем ледяно и потрясенно, как думает приговоренный к казни о своем эшафоте, он будет жить, как же иначе, ведь земля умрет без него, - а она, Надя, умрет по-настоящему. Одна. На нее наведут винтовки, а может, Иосиф сам прикажет расстрелять ее - в затылок - из револьвера: кому-нибудь из охраны вождя. Лучше в висок. Она попросит, чтобы в висок. В висок, это сразу и наверняка. Она даже боли не почувствует. Или все-таки будет больно?

Она медленно перевернулась на живот. Положила лоб на скрещенные руки. Сильно, резко заболела голова, будто пуля уже вошла ей под череп; и все в голове, изнутри ее, осветилось, она опять жмурилась, старалась не выпустить этот страшный, смертный свет из глазниц. Выдохнула. Она тут одна. И перед смертью, и в смерти тоже будет одна. А Вася?! Что они сделают с Васей?! Она с ужасом стала думать о ребенке, и мысли опять бешено закрутились, запрыгали в голове, зато потух этот страшный, одинокий, резкий свет.

...милый Васенька, милый сыночек мой, младенчик малый, что твоя мать удумала...

...нет мне прощенья, тому, что я сделала...

...и правильно твою маму накажут, верно... все правильно... все справедливо...

...но я же совсем одна, я уйду одна, и никто на краю жизни, никто, слышишь ты, никто не подойдет, не обнимет тебя, не возьмет за руку... не прошепчет тебе: не бойся... не бойся...

...а я и не боюсь, мне ветер в зад...

...кто так говорил?.. ветер в зад?.. а, это мой отец говорил...

...им скажут - им телеграмму отобьют - они ужаснутся - а будет поздно... поздно...

Она опять повернулась набок и все-таки открыла глаза.

В щель меж дверью и полом вползал призрак рассвета.

 

***

 

Звук шагов, стук сапог по паркету коридора тоже вполз в ее уши незаметно, издалека, но раздавался все явственнее, все ближе. Вот сапоги остановились. Послышались голоса.

Надя подняла взлохмаченную голову с пола. Пальцами быстро убрала свесившиеся на лицо пряди.

- Ни-какова суда нэ будит. А-ни проста гуляли и за-блудились.

- Вы так считаете, Иосиф Виссарионович?.. но ведь это...

- Нэ-правда, ха-тите вы сказать?

- Я... ничего не хочу...

- Проста гуляли и за-блудились, слышите!

- А рюкзак?! А котомка эта...

- А-ни проста взяли па-есть. Па-есть, слышите? Ат-крывайте!

Пока ключ ворочался в замке, она успела вскочить и пригладить нервными ладонями растрепанные волосы.

Свет ворвался и ударил ей в грудь, и она пошатнулась. Заслонилась от света рукой, так застится баба на пашне.

Сталин стоял на пороге кладовки.

Он смотрела на Надю не с гневом, как она того ждала: с любопытством.

Казалось, ему было любопытно, как она тут ночь переночевала, что ела-пила, и не замерзла ли, и как она тут выжила, в холоде, на голом полу, среди старых вещей, пыли и забвения.

Одна такая ночь - тысячи ночей стоит.

Она отняла руку от лица, опустила, и так стояла, с повисшими руками, выпрямившись, как на параде; только что не маршировала.

Рябое желтое лицо дышало любопытством. А Надя молчала. Она сказала себе: молчи, только под пыткой губы разомкни. И даже под пыткой молчи. Все равно никому ничего не докажешь.

Первым голос подал Сталин.

- Ну, што ста-ишь? Идем.

Но сам стоял как приклеенный к полу, заслонял ей выход из кладовки.

И стояла она, глядя на него во все глаза.

- Што глядишь? разве мужа в пэрвый раз уви-дала?

Она молчала.

Он отступил на шаг. Сапоги проскрипели.

- Да-вай! Вы-хади! Гава-рить па-том будим.

Она прошла мимо него, не глядя на него, в своих сапожках на шнуровке, жесткими глазами глядя впереди себя, ловя глазами там, далеко, в конце коридора, свет белых колонн, красоту осеннего мира, теперь не нужную ни ей, ни ему, ни людям, внезапно ставшими презренней мошек, муравьев, - никому.

 

***

 

Он привел ее в ее усадебную комнату.

Пишущая машинка была укрыта вышитой фланелью, как лошадь попоной.

Сталин пощелкал ногтем по толстому стеклу, лежащему на столе. Потом пощелкал по зеленому стеклу настольной лампы. Потом наконец посмотрел на Надю.

- Ну што? Што мал-чишь? Мал-чание зо-лато, так, што ли?

Его грузинский акцент усилился, он произносил "что ли" как "шитоли".

Она подняла и опустила плечи. Стала стаскивать с себя пальто. Он помог ей.

- Што же нэ аб-нимешь мужа? После раз-луки?

Она смотрела в окно.

- И даже нэ спросишь, как там наш сын? Бэс-чувственное ты сэрдце.

Она изо всех сил удерживалась, чтобы не разрыдаться.

Слезы все-таки покатились, и она повернулась к нему спиной, смотрела в окно, в окне перед ней расплывался дрожащей кляксой голый осенний парк.

И вдруг за ее спиной раздался странный звук.

Будто сметану сбивали в кувшине пестиком. И железные края пестика звенели о стенки кувшина.

Она обернулась на этот странный, непонятный звук.

Сталин хохотал. Он хохотал, булькал, захлебывался, опять сотрясался в хохоте. Надя с изумлением смотрела на его обнаженные в смехе, желтые табачные зубы, на голую, над зубами, розовую десну. Смех булькал и звенел, пестик все ударял о края кувшина. Иногда, наслаждаясь смехом, коротко взвизгивала глотка. Закончив смеяться, Сталин разгладил прокуренным пальцем усы, еще раз, другой коротко и сухо хохотнул, поковырял ногтем глубокую, возле носа, оспину.

- Нэт, нэ бэс-чувственное. Плачешь, это па-хвально. Ну, па-плачь. Па-больше па-плачишь, па-меньше...

Он щелкнул пальцами в такт грубому словцу. Надя смерила его взглядом и опять отвернулась к окну.

- Што там в ак-не инте-ресного? а? и даже нэ па-люба-пытствуешь, што с тваим па-дапечным? Как он си-бя чувствует?

Она молчала.

И тогда он шагнул к ней, цепко, больно схватил ее за плечо и рванул, повернул к себе, и тоже молчал, но так глядел на нее, что у нее к горлу медленно стало подкатываться все то, что жило и билось у нее внутри, перегоняло по жилам кровь, вздрагивало, вспучивалось и опадало, и сжималось, и расширялось.

Он молчал. Наотмашь бил ее глазами.

Молчала она. Не отводила взгляда.

Первым не выдержал он.

- Ты! - Захрипел. - Ты такая стер-воза, а! Ты пад-вела всэх нас! Тибе да-верили мысль ва-ждя, жизнь ва-ждя... а ты - всо на свалку вы-кинула, ты, такая!.. - Задохнулся. Искал обидное слово. Из его губ вылетела площадная ругань и хлестнула ее по глазам, по губам. - Ты думала, ты за-латая рыбка! и я счастлив, што я тибя пай-мал! такую па-иньку! бела-ручку! Всо за ти-бя горничные дэ-лают! а ты толька глядишь, то ли а-ни сдэ-лали! царица... кукла!

Она разжала губы.

- Как... Вася?

Он все больнее вцеплялся ей в плечо, беспощадно тряс ее, будто бы она была тонкое осеннее деревцо, и с него надо было отрясти наземь последние сиротские листья.

- А! Наканец-та спра-сила, стервь! нака-нец-таки! са-изволила! губки раз-жала! Да ат-лична мой Василий! ат-лична! Без тибя - нэ умер! и нэ умрет ни-кагда!

- Пусти, - беззвучно бросила она ему в лицо.

Он выпустил из побелевших толстых пальцев, как коршун - воробья из когтей, ее плечо, встряхнул рукой, будто стряхивал ртутный градусник.

Она опять повернулась к окну. Поправила воротник английского свитера у горла.

Она задыхалась, но слезы перестали литься.

- Мы разойдемся? - ровно спросила.

Теперь, излив на нее ярость, молчал он.

Он стоял за ее спиной, глядя ей в затылок, на развившийся смоляной пучок, стоял и глотал слюну, и желал что-то сказать, что-то такое, чтобы проняло ее до самых костей, чтобы вывернуло ее наизнанку и потрясло, - хотел ее наказать словом, а потом, может, даже ударить, отстегать бы плетью, да плети под рукой не было, была только его живая рука, и тут она, как нарочно, быстро обернулась к нему, и он слишком близко увидал ее лицо, молодое и бледное, белое, как первый снег, первый иней за окном, ледок на лужах во мраке ночного заморозка, - и надлежало этот снег смахнуть с холодной жизни, и увидеть под снегом живое лицо, живую кровь, - живой отчаянный, резкий крик.

Как он захотел вдруг этот резкий, о помощи, жалкий крик услышать!

И он замахнулся и ударил ее по щеке. Крепко, страшно. Таким ударом сбивают с ног.

И она упала.

Ударилась головой об пол.

Очухалась. Отдышалась, лежа на полу. Встала, упираясь обеими руками в паркет.

Он стоял и смотрел. Тяжело дышал.

Она опять встала напротив него, выпрямилась, как гимназистка у доски, и смотрела на него.

Одна ее щека была белая, смертно-бледная, другая наливалась густой кровью, краснела; глаз опухал, быстро и чудовищно. Заплыл. Затек.

Глаза ее глядели на него черно, мутно. Зрачки будто тучи заволокли.

По виску, из-под волос, текла темная кровь.

- А-ха, - выдохнула она, - доволен?

Он молчал.

Тогда она разлепила губы и плюнула в него словами:

- Пошел вон.

Он попятился к двери.

Повернулся. Вышел.

Вслед ему она крикнула:

- Доктора мне позови! Гаврилу Петровича! Или Авербаха! Ты мне голову зашиб!

 

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 

Убитый дневник Крупской. - Ужасный разговор Крупской и Сталина; Сталин бросает в лицо жене вождя возмутительные оскорбления. - Доктора Ленина, Волков, Авербах и Елистратов, лечат избитую мужем Надю. - Надя лежит в  бреду. - Сон Нади о Заполярье: мороз, тайга, она замерзает во сне, и незнакомый старик ложится на нее и согревает ее своим телом.

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

 

Как я это пережила, не знаю. Лучше бы я умерла. Но, если я умру, кто защитит Ильича? У него остались только я и Маняша. Только двое нас. Что могут слабые женщины? Женщины с точки зрения мужчин - слуги, мусор. Мужчины только притворяются, что в СССР у нас сейчас равенство женщин и мужчин. До этого еще очень далеко. Но то, что произошло вчера, ни в какие рамки не укладывается. А разве это началось вчера? Это случилось давно. Очень давно. Теперь трудно нащупать это самое время, эту опухоль злобы, когда все началось. Я просто очень хорошо, на всю жизнь, поняла теперь, что человек зол. Со злом не поборешься! Оно живуче. Человек только притворяется, что он добрый. Он злой.

А Володя тоже был злой? Или не злой? Я не знаю. Теперь уже не знаю. Ко мне он всегда был добр. Он на меня ни разу голос не повысил. И руку не поднял. Хотя вот Анюта пожаловалась мне, что однажды Елизаров ее ударил. Правда, она потупилась и тихо сказала: за дело ударил. Я не спрашивала, за какое дело. Это их жизнь.  В чужую жизнь никогда не надо соваться.

Я и не суюсь. Я только себя все время уговариваю: притворяйся лучше, Наденька, лучше притворяйся. Нам с Маняшей ни в коем случае нельзя показать Кобе, что мы догадались о его намерениях. Трудно это сказать, но себе-то можно сказать. Коба хочет Ильича убить. Я имела страшный разговор с Троцким. Недели две назад. Лейба сначала говорил громко, о разных партийных разностях, потом живо интересовался здоровьем Ильича, потом понизил голос и очень тихо сказал: Надежда Константиновна, прошу, берегитесь Иосифа. Сделайте с Маняшей все возможное, чтобы с Ильичом не случилось ничего ужасного.

И я все поняла. Мне дальше ничего не надо было объяснять. Сталин повсюду трясет именем Ильича, он нагло прикрывается им, чтобы обстряпать свои делишки. Он обвинил Льва Давыдовича в том, что он виноват в болезни Ленина. Несусветная чушь! В партии зреет раскол. Да что там, он уже произошел! Это ужасно. Это горше всего, это трагедия! Разве я эту трагедию уврачую своими слабыми руками? Я всего лишь женщина, жена. Я могу только помогать, судно подносить, с ложечки кормить. Но ужас партии я не разгребу никакой кочергой. Мне не потушить этот пожар, если он разгорится.

Я держусь изо всех сил. А тут еще эта, вертихвостка, взяла и утащила Ильича, прямо из теплой постели вынула и убежала с ним. Сначала, по словам охраны, они ушли гулять в парк. Потом ушли в лес. Она загодя собрала в дорогу котомки: одежду, еду. Вот дрянь! Она преступница, и это форменное преступление. Ее за это судить бы надо! Но приехал Коба и безапелляционно сказал: никакого суда не будет. Царь какой! Его слово - закон! А то, что он на каждом шагу изрыгает из себя ложь, об этом все трусливо молчат!

Да ведь и я молчу. И я тоже - трусиха! Я сама себя презираю. Он повелел: не судить мою жену, она ни в чем не виновата! - и все встали во фрунт и стали подхалимски пожирать его глазами. Чем таким гипнотическим он обладает, что все тут же, немедленно его слушаются?! Ильич указывал не раз, что надо озаботиться национальным вопросом - а Сталин беспечно махал своей противной, короткопалой рукой: да что там, Владимир Ильич, у нас в Эсэсэсэр интернационал, у нас все нации равны и уважаемы! А на роже написано довольство: сейчас заседание Политбюро закончится, и он пойдет в столовую Кремля, пообедает от пуза и наберет себе и этой, женке своей, домой целую сумку изысканной еды: астраханской икры, владимирской буженины, булок с изюмом от Филиппова. Ленин еле выталкивал из себя слова, я их ловила и записывала: берегитесь не Троцкого, берегитесь Кобы!

Я эти слова на Политбюро передавала; по бумажке читала; кричала их до хрипоты. А меня почему-то никто не слушал. А все, как завороженные, глядели на Сталина и слушали Сталина. Нет, точно, он владеет каким-то древним грузинским гипнозом! Он кавказский колдун!

Я написала Троцкому письмо, и в нем все сказала, как я его поддерживаю и верю ему. Я вижу, как Сталин смотрит на Троцкого. Он прокалывает его глазами. Троцкий, когда получил мое письмишко, сразу же назначил мне ту встречу. Уж лучше бы не назначал! Когда он мне прошептал об этом диком плане Сталина, я заткнула уши пальцами и закричала: не хочу ничего слушать, не хочу! Он криво усмехнулся и заметил: а ведь я в кремлевской аптеке больше никаких лекарств не покупаю. И вам не советую! Это я услышала даже сквозь заткнутые уши.

Он хочет быть диктатором, тихо говорил Лейба, его губы шевелились возле моей щеки, я все понимала и в то же время не понимала ничего. Я думала: надо что-то делать, что-то делать. А что? Я не знала. Я же не вождь! Я не могу править! Перед глазами мелькали сытые, жирные физиономии наших русских цариц, я видела их портреты в музеях. Мне не быть царицей. Кишка тонка. Царица Крупская, вот куда мысль полетела! Смех один. Лейба бормотал: вы знаете, Надежда Константиновна, Сталин утверждает, что Ленин сам попросил его принести ему цианистого калия! Он и секрета из этой просьбы вождя не делает никакого! Во всеуслышание об этом говорит! Весь ЦеКа партии давно знает об этом! Только вы одна не знаете! Вот я вам сообщаю! Я смотрела на Лейбу, как на громадного паука, сейчас паук подползет и тебя укусит, да он уже укусил, и ты не знаешь, как спастись от яда: то ли высосать кровь из ранки, то ли судорожно искать противоядие, то ли... От цианистого калия никакого противоядия нет. По крайней мере, врачи его не знают.

Надо предупредить всех докторов, шептал Троцкий и махал руками, будто комаров отгонял, надо всем дать инструкции, надо, надо... Он перечислял мне, что надо сделать, и это я, я должна была отдать распоряжения. Я в ответ крикнула ему: пока вы тут мне все это говорили, я забыла все, что вы говорили! Кому и что я должна приказать! Я не умею приказывать! Лейба взял мою руку и поцеловал ее. Кажется, он плакал. А я немного ослепла. Я стала сразу плохо видеть. Кровь бросилась мне в голову и затуманила глаза.

И после разговора с Троцким я решилась переговорить с Кобой. Надо было поставить все точки над i. Нельзя жить в атмосфере заговора. Мы не при царском дворе, чтобы при помощи Третьего отделения заговоры разгадывать. А может, наш двор все равно царский, и мы - новые цари? Я дождалась, когда Коба в очередной раз приедет в усадьбу; это произошло вчера.

Всего лишь вчера, а мне сейчас кажется, сто лет назад. И я старая, столетняя старуха, и нет у меня памяти, и нет мне прощенья за то, что самого главного в своей стране я не уследила. Я пригласила Кобу в кабинет. Коба вошел и стал передо мной, широко расставив ноги. Так стоит палач у эшафота, когда на эшафот уже взошел приговоренный, а кату сейчас надо будет сделать свою работу. Я смотрела на него и не знала, с чего мне начать. Открыто обвинить его я ни в чем не могла. Я унюхала: от него пахло спиртным. Но не вином, нет. Не хорошим грузинским вином, какое он всегда любил. А водкой. Для храбрости выпил? Я никогда не видела его пьяным. И сейчас не понять было, пьян он или трезв. Он всегда крепко стоял на ногах, хорошо, размеренно и отчетливо говорил и хорошо держался.

Я подошла к нему ближе. И еще шажок сделала, стать поближе. И еще ближе, полшажочка. Он не отступил, не попятился. Сверху вниз он смотрела на меня. Мне стало страшно. У меня мелькнула мысль: а что, если не затевать этот разговор? Но было поздно. У Володи уже совсем не было времени. Значит, и у меня уже не было времени. Никакого времени. Ни минуты лишней. Ни секунды.

 

***

 

- Ну и што вы дума-ете? Вы ведь о чем-та ду-маете?

- Я думаю о том, что вы жестокий человек, Иосиф. Об этом думаю не только я. Я знаю, что об этом думают многие. И, главное, об этом думает... об этом знает Ильич. Он знает об этом доподлинно. И вы не смеете это отрицать.

- Я? Да. Я жэс-токий. Но где вы видели рэ-ва-люционера, ка-торый мягок как булка? Сам Ильич гава-рит: рэ-ва-люцию нэ дэлают в белых пэр-чатках. Он так часто пав-тарял эти сла-ва, што... я выучил их наи-зусть!

- Скажите прямо. Вы передали Владимиру Ильичу яд?

- Ка-кой ище яд?

- Не притворяйтесь наивным мальчиком. Цианистый калий. На Политбюро вы говорили именно о нем.

- Милая На-дежда Канстан-тиновна. Вы же умная жэн-щина. Вы па-нимаете: Вла-димир Ильич умирает. Нэ пере-бивайте! Умирает. И он это асаз-нает. Как любой тяжело баль-ной чи-лавек. Да, он па-прасил миня принести ему яд. А што тут такого уди-вительного? Ильич муже-ственный чи-лавек. Он сказал мне: Коба, разда-будь мне яду, лучше ци-анистого ка-лия, он быстра действует, дыхательные центры сразу пере-стают ра-ботать. Он при-щурился, знаете, нэ грустно, даже как-та вэ-село, и сказал: Коба, ты самый жэс-токий чи-лавек в партии, толька ты смо-жишь это сделать. Никого другого я бы нэ смог па-прасить. Толь-ка тибя. Ты нэ станешь миня при-творна жалеть. Ты пай-мешь миня! И я кивнул. Я сказал ему: я понял вас, Вла-димир Ильич, я вас хара-шо понял. Вы ха-тите сами вла-деть сва-ей жизнью. Сами ею распа-рядиться. И он абра-давался. Он зама-тал галавой, вот так, вот так, вот так, и разулы-бался, и раз-вэселился, руками всплеснул: да, да, именна так, именна! Вы мне нэ верите?

- Нет. Я вам не верю.

- Ну хара-шо. Это ваше лич-нае дэло. Я спэрва ему па-абещал принести яд. А па-том я спа-савал. Нэ смог. Па-том миня абъяла жалость. Я смала-душничал. Я сибя спрашивал с ужа-сам: как это я, партийный та-варищ Ильича, ма-гу сва-ими руками дать Ильичу яд? Это слишкам страш-на, знаете ли. Па-пахивает каким-та дапа-топным Цезарем Борджиа. Смэшно. Мы всэ кам-мунисты. И вдруг яд. Срэд-ние века какие-та, право. Так жаль Ильича мнэ стало. И па-том, мы никто нэ знаем, как Ильич сибя будит чув-ствовать: у ба-лезни есть свае течение, мы нэ знаем, как а-на пай-дет, в какую сто-рану. А может, баль-ной будит вызда-равливать! Напэрекор врачам! И я нэ принес Ильичу яд.

- Вы врете!

- Фу, дарагой та-варищ, как вы вульгарно вы-ражаетесь. Ат такой культурнай жэн-щины я даже и нэ а-жидал. А мэжду прочим, наши партийные та-варищи могут маи сла-ва пад-твердить. Я нэдавно был у Ильича вмэсте с та-варищем Троцким. Пад-ходим мы к кровати Ильича. А Ильич на миня пальцем у-казывает и га-варит Троцкому: ты знаешь, Лейба, вот он аб-манул миня, он мнэ ад-ну вэщь па-абещал, ад-ну важную вэщь, и так и не привез ее. Троцкий на миня уставился: какую вэщь? И я вы-нужден был сказать, какую.

- Вы Троцкому - в открытую - сказали про яд?!

- А што в этам такого? Ни-чиво а-собенного. Просьба как просьба. А-собенно если учесть то, што я пад-страхавался. На Палитбюро я уже са-абщил аб этай просьбе Ильича ка мне. Может быть, этого нэль-зя было дэлать! Но слово нэ вара-бей, вы-летело - нэ пай-маешь. Члены Палитбюро ас-толбенели, кагда услыхали аб этом. Застыли, как ледяные. И долго так сидели... мал-чали. И я мал-чал. А о чем гава-рить?

- Вы чудовище!

- Не чудо-вищнее вас. Вы разве нэ знаете о том, што вы заели жизнь важ-дя? Што вы па-висли у него на шее страшнай гирей? Вы всю жизнь тянули его на дно, а он ха-тел плыть! Вольно, сва-бодно! А вы, ха-лодная, скучная ба-бища, тащили его назад! назад! всо назад и назад! Вы га-товить нэ умеете! Вы бэ-седавать нэ умеете! Вы держать язык за зубами нэ умеете, балт-ливая са-рока! Всэ наши партийные тайны на-завтра стана-вились из-вестны всэму свету! Их печатали га-зеты! Их пере-давали, как сплетни, в аче-редях! Вы ба-роться нэ умеете, всо время пасуете! Вы записать за Ильичом его вэ-ликие, бэс-смертные речи - нэ умеете! Вы вы-стирать ему рубаху нэ можете! Вы - лубить нэ умеете!

- Лю...

- Да! Лу-бить! Нэ уме-ете! Толь-ка нэ притваряйтесь, што вы нэ знаете пра та-варища Инэссу! Та-варищ Инэсса, вот наста-ящая жена важ-дя! А-ни лубили друг друга! А-ни вместе дэлали дэло! А-ни па-нимали друг друга с палу-слова! Всэ вакруг видели: вот, вот пара! Эта - пара! А кто вы такая?! Да, кто ты такая?! Гиря бэз ушей!

- Как вы смеете...

- Да. Пра-стите. Я забылся. Я тут нага-варил, быть может, лишнего. Бэру сваи слова аб-ратно пра вас и пра важ-дя. Это нэ мае дэло. Нэ наше дэло. У нас есть дру-гое общее дэло. И вы, и я, мы оба это па-нимаем. Ад-нако Ильич правда пра-сил миня принести ему ци-анистый калий. Это святая правда. Я ничиво нэ са-чинил. Была а-хота пэред вами што-то са-чинять. Вы далжны знать правду. Наканец-та вы дал-жны стать умной. Пра-зреть. Христос исцелял слепых. Счи-тайте, што я снял с ваших глупых глаз пэ-лену. Я тоже Хрис-тос. Красный Христос, ха, ха. Он пряма в лицо мне сма-трел! Пальцами а-деяло пере-бирал! И такие жа-лабные глаза у него сдэ-лались. Мне жалка его стало, знаете, так звэ-рей жа-леют в заа-саде. Смотрит жа-лобно и шепчет: атра-вите миня. А я ему ат-вечаю: зачем вы так та-ропитесь? Куда та-ропитесь? Нэ надо та-ра-питься. Никагда нэ надо тара-питься. Вы нас сами учили нэ тара-питься. Вы скоро па-правитесь, вайдете в силу, снова бу-дете править мала-дым Са-вецким гасу-дарством, и ищо нас всех тут ругать будете, што мы вам яд принесли, на блюдечке. И, может, нэ толь-ка ругать; а кое-каво и к стенке па-ставите. Например, миня! Ха, ха, ха! 

- Я первая прикажу вас к стенке поставить.

- Вы? Миня?! А, ха, ха, ха! Это бэс-па-добно! Да кто вы такая? Вы што, Екатерина Мэдичи? Или, может, вы Екатерина Вта-рая?! А я - Емелька Пугачев?! А-шиблись! Вы ашиблись! Вы толстая старуха! Ваша жизнь кончена! Да и жизнь важ-дя тоже кон-чена! Вы уга-вариваете сибя, што нэт, нэ кончена! А на самом дэле - кончено всо! Всо! Вам даже нэ поможет то, што на кухню вы каждый дэнь ат-правляете этава дурака док-тара, Гаврилу Волкова, штобы он рас-пробовал блюда для важ-дя! Ну што, што, если в еду пад-сыплют яд, нэ на кухне, к черту кухню и кат-лы, а на хаду, кагда на пад-носе завтрак или а-бед несут Ильичу?! Да запросто! Можете рас-считать прислугу! Вы вынуж-дены будете нанять другую! А пад-купить другую тоже нэ пред-ставит ни-какова труда! Люди и после рэ-валюции всо так же лубят дэнги! А вы, вы дэнги нэ лубите?! А?! Нэ слышу!

- Вы...

- Я? Я - нэ дэнги лублу! Я лублу быть на-верху! И я на-верх - прай-ду! Пра-берусь! И никто миня нэ аста-новит! Вы?! Нэ смешите миня! Вы! Да вы мелкая сошка! Вы - кошка! Кошку можна при-ласкать, а можна и при-бить! Пнуть, и а-на упал-зет под лавку!

- Замолчите!

- Вы мнэ рот за-тыкаете?! Мнэ - замал-чать?! Хачу и гава-рю! И буду гава-рить! Всэгда! Я скора а-кажусь на-верху и всэгда теперь буду на-верху! Ну што, што? Какую красную ми-лицию вы выза-вете? В какой суд на миня пада-дите? Я защищен! И мой защитник - Ильич!

- Он же вас ненавидит! Он хочет вас выгнать из партии! И он это сделает!

- Вы-гнать?! Вы этим миня ис-пугали?! Нэ успеет!

- Как это не успеет?!

- Што вы так а-рете, Надежда Канстанти-новна! Вы глотку надар-вете! Вам нэ идет быть гру-биянкой! Саб-людайте приличия! Я же пэред вами нэ бешусь! Очинь проста нэ успеет! Я его апере-жу! И вы нэ пай-мете толь-ка аднаго: его смерть - это его бэс-смертие! Кагда он умрет, народ его аба-жествит! Народу нужен новый Бог. Мы у народа - Бога отняли. Мы Его отняли, расстреляли и саж-гли на задах, на гумне, за сараями. А-гонь па-лыхал до нэба! Бог а-рал, вроде вас, и корчился! Но мы аказались жэсточе Его самого. Мы Его пере-хитрили. И мы думали, што... сможем бэз Бога. Нет! Бэз Него - нэль-зя! Нужен новый Бог и новая рэ-лигия. Штобы народ кому-то всэмо-гущему апять па-кла-нялся. Ильич проста абязан умереть. Штобы вас-креснуть!

- Как... что?! Как воскреснуть?! Зачем?!

- Вэзде! Всуду! На красных знаменах! На ба-ках наших тан-кав и бра-невиков! На бар-тах наших ка-раблей! На стенах заводов и фабрик! На доменных пэ-чах! На да-зорных вышках! Пад ка-пытами нашей краснай конницы! На пла-щадях наших га-ра-дов! На башнях вак-залов! В свэтлых классах наших школ! В каждом уголке нашей неабъ-ятной родины! Родина и Ленин - станут ад-но! Ленин и партия - станут ад-но! Ленин и народ, народ и Ленин - их будут путать, их пере-путают, патаму што а-ни будут - ад-но! Вот а-но, наста-ящее бэс-смертие! А вы гава-рите! Это бэс-смертие - дара-гова стоит! Для этава нэ жалко и умереть! Даже больше: для этава и нужна умереть! Патаму што именна для этава такой чила-век, как Ленин, и ра-дился! 

- Боже... Боже мой...

- Што вы Боженькой раз-махиваете! Ильич сто, тысячу раз дака-зал, што никакова Бо-женьки нэт! Был, да сплыл! Теперь есть - мы!

- Не мы! А вы! Так выходит!

- Да, дара-гой та-варищ На-дежда Канстан-тиновна, выходит так, што - я! тэперь я за всэх вас в ат-вете! за всэх - нас! и значит, вы нэ вправе миня сбрасывать за борт, как балласт! да вам и нэ пад силу будит миня сбросить! я крэпка стаю на этай шаткай па-лубе! я знаю, как, в какую сто-рану ветер накренит ка-рабль! я выдюжу любой шторм! я наста-ящий мужчина, в атличие ат ваших партийных интелли-гентских хлюпиков! я горец, я ха-зяин! ат меня нэ вырвешься! нэ убежишь! бэс-толковое дэло! и вам нэ убежать! и нэ ста-райтесь! я вас вэзде нас-тигну! вэзде най-ду! Так нэ убежите? нэ убежите? а? нэ слышу!

- Подите вон.

- Эта што? Вы миня - гоните? Уйду. Видите, уже - уха-жу! Но я вам этава нэ забуду. Нэ забуду! И нэ надей-тесь! Ваша пэ-сенка спета! И его - спета! Вы хоть эта - па-нимаете? па-нимаете?

 

***

 

К Наде приставили сразу трех докторов: Волкова, Авербаха и Елистратова. Доктор Волков из них был самый добрый, тихий, ласковый. Он все гладил Надю по ручке, по плечику. Подносил ей микстуру в мензурке ко рту и уговаривал: "Выпейте, деточка, выпейте, вам полегчает". Доктор Авербах был суров и молчалив; он сажал Надю в подушках и подолгу глядел ей в зрачок через зеркало офтальмоскопа, и направлял в глаз жестокий яркий свет, зажигал лампу и близко к лицу подносил, что-то на дне ее глаза въедливо высматривал, и Надя жмурилась и махала рукой: свет, глазам больно, уберите, уберите! Доктор Елистратов был с нею холоден и равнодушен. Холодно засовывал ей термометр в рот, холодно вынимал и вслух констатировал температуру ее тела. Все время вынимал из кармана брегет и посматривал на циферблат: ловил ускользающее время.

Когда Надю ударил муж и она упала на пол, она недолго побыла самою собой. Иосиф вышел из комнаты, и она потеряла разум. Говорила что-то сбивчивое, водила в воздухе руками, а потом полностью утратила сознание. Настала тьма, обняла ее, и это ей было лучше всего; перед тем, как упасть во тьму, она ощутила, вперемешку с огромным, как мир, страхом счастье небытия.

Тьма однажды разошлась в стороны, и на нее со всех сторон хлынул забытый свет. Она разлепила глаза, водила глазами из стороны в сторону и молча спрашивала сама себя: это что, тот свет или еще этот свет? Она убеждала себя, что она просто ненадолго задремала, устала и задремала, а почему, от чего устала, этого она не помнила; и вот она проснулась, и что она, где она?

К ее рту незнакомые руки поднесли таблетку, потом она ухватила губами и даже зубами край стакана, в нее влилась холодная вода, она еле проглотила крупную горькую пилюлю. В следующий раз разжую, иначе подавлюсь, подумала она, - и опять упала в мягко подстеленный, качающийся вверх-вниз сумрак.

...когда пробудилась опять, вдруг ослепленьем, одним мощным и подробным видением встали перед ней лес, и дорога, и подвода, и сивый мужик, и сивый его старый конь, и колышущееся взад-вперед морщинистое лицо бабы, голос бабы размеренно и обыденно говорил о том, как один за другим гибли ее родные люди. Она притиснула к лицу ладони. Так лежала. Ей стало страшно. Она не могла дальше думать обо всем этом, но она думала. Будто ей думать приказывал кто-то большой и страшный, страшнее всех безумных людей, всех убийц и палачей. Она почуяла в своей руке руку вождя; да, так, вот так она держала ее. Она сжала руку в кулак и смотрела на свой кулак. Ее глаза наполнялись слезами. Одна слеза стекла и затекла ей в рот, и она была не соленая, а сладкая. И Надя засмеялась беззвучно и страшно.

Чистая наволочка, чистый пододеяльник. Чуть поскрипывала под ней кровать. Она мотала головой по подушке. Свет качался под ней: вверх-вниз, с боку на бок. Света было вокруг слишком много. Свет кренился под ней и над ней, шел кругами. Голова шла кругом, будто она плясала в избе танец горя с той дурой-бабой.

Ее колотило, трясло. Огонь обнимал ее и крутил, и вертел, с ней танцуя. Иосиф, прочь, кричала она огню.

Ее голову брали в теплые руки и крепко сжимали, насильно останавливали пляску. Она зависала над кроватью. Это ее приподнимали с подушек, осторожно, будто хрустальную.

Голоса раздавались над ней, сталкивались, дышали в нее: срок пришел принять лекарство! Надо, надо! А она слышала: Надя, Надя! В ее рот заталкивали огромную таблетку, горше полыни, и она с трудом глотала ее, думала: в другой раз разжую, разгрызу. К ее губам подсовывали край чашки. Она пила, хватая чашку губами, зубами.

Есть она не хотела: она с отвращением вдыхала запах принесенной еды, опять мотала головой, когда ей в рот совали ложку. Строгий голос плыл над ней, он звучал приговором в суде: надо поесть! Надо есть, Надежда Сергеевна, иначе вы умрете! Вот и хорошо, думала она, вот и прекрасно. И всем станет легче, и мне станет легче. Смерть это легко. Осенние листья легко летят по ветру.

Слишком холодная вода, шептала она, дайте теплую! Хотелось плакать от бессилия. И жалко себя было, и сладко. К ней на кровать садились, ее кормили насильно. Она вынуждена была глотать пищу, не понимая, что она ест, зачем ест. Потом надвигалась стена огня, и она отшатывалась от нее, махала руками, отгоняя огонь, бежала от него. Опять бежала. Важно было убежать. Куда глаза глядят.

И она семенила ногами, сбивая одеяло в комки тряпичной сметаны, и все бежала, бежала.

В дверь не стучали, к ней входили без стука, с ней обращались, как с бревном, переворачивали и катали по кровати, а потом катали по стылой земле, а потом по снегу, и даже пинали, и это было невыносимей всего. Дверь превращалась в лесное дупло, и она в нем мерзла белкой внутри заиндевелого мертвого дерева. Дрожала. Ее шкурка ее не грела. Ее не грело ничего, и даже огонь, напрасно он обнимал ее. Потом ее, спящую, затолкали в деревянный ящик. Ящик был как срубовая изба, только слишком маленький, в ее рост. Она лежала в ящике, не могла пошевелиться. Она вовсе не думала, что это гроб: ведь она была еще живая. Голоса опять сумраком сгущались над ней, тучами плыли: она живая... еще живая... Где я, кто я?.. Вы - болеете... вы - заразная... изолировать... по имя здоровья Ильича... увезти отсюда... вон отсюда... мы не знаем такой инфекции... надо классифицировать... обезопасить... так трясется... зуб на зуб не попадает...

 

***

 

...тряска продолжалась, та же тряска, то же колыханье: вверх-вниз, вперед-назад.

Глаза разлепить, надо открыть. Осмотреть мир.

Мир темен и мал. Мир сегодня гроб. Не поднять руки, ногой не пошевелить. Воздух вокруг, мороз, а ей жарко.

В лютом заполярном холоде, в срубе, без окон, в "карете смерти", что отвезена была на тракторе подальше, к самой кромке чернобурой тайги, открыла она глаза, жар мотал ее и тряс, она не могла от него отбиваться, он должен был остаться навеки с ней.

Ну и хорошо, жар ее поддержит и утешит. Мужики говорили: счастливо умереть от мороза, когда замерзаешь, тебе очень жарко, блаженно становится.

От побоев умереть плохо. От пыток - плохо. А от мороза, это же как от вина хорошего, от водки: запьянеешь - и забудешься!

Глаза привыкли к темноте и стали в ней слабо различать тела и тени. Вокруг нее - на полу сруба - вдоль его стен и до самого потолка - лежали живые люди и трупы.

Она обводила их всех глазами. Давала им глазами последнее целование. Человек рядом стонал. Постанывал слегка. Он, как и она, тоже знал, что умирает.

А может, смерть это свет, спросила она себя, и уже не могла улыбнуться, хотя ей так хотелось, - свет, и мы и правда вознесемся, и нам все врали краснознаменные наши учителя, что Боженька сдох под забором, как собака? Если так, какое счастье!

Тот, кто стонал рядом, потихоньку полз к ней. Уже подползал. Ей уже становилось совсем трудно дышать. А жар растекался по одеревенелому телу, и становилось так тепло, будто ее укутали в шубу и накрыли сверху медвежьими шкурами. Мороз это жар, счастливо думала она, и спрашивала себя: а может, надо помолиться? Она молиться не умела, ее не учили. Человек подполз к ней, она ощутила его руки на своих щеках.

Мужчина подтянул тяжелое тело поближе к ней. Стал наваливаться на нее, укрывать ее всем собой.

Он лег на нее, прижался к ней грудью и животом; наложил свои чугунные руки на ее раскинутые руки, на ее птичьи жалкие косточки. И ей стало еще жарче, и она тихо засмеялась от радости. А человек шептал ей в лицо одеревенелыми губами: не плачь, я тебя еще немножко согрею, и вот я с тобой, тебе умирать одной не так страшно будет. Да и мне не так страшно будет, нам обоим не будет страшно!

Он притиснул ее к дощатому полу всей тяжестью, она лежала под ним раздавленная, как сырая лепешка, расплывалась холодным тестом, а он дышал ей в лицо, и вот приблизил губы, и поцеловал холодными губами, и тогда она по-настоящему заплакала, и хотела сказать: спасибо тебе, - да голос в груди закончился, и воздух закончился, и они не могли обнять друг друга, и гудел над ними, как в печной трубе, беспощадный к жизни и жалости, жгучий жар.

...через сутки к "карете смерти" приковылял по глубокому снегу, чихая и кряхтя, ржавый трактор. Из трактора выпрыгнули люди в серых фуфайках, отомкнули заиндевелый тяжелый замок на двери сруба, кочергами выгребли из сруба на снег мертвых. 

...на ней лежал, крестообразно разбросив руки, мужик с седой бороденкой. Мужик грел ее телом, пока был жив, и она осталась жива.

Ее из сруба тащили на снег кочергою, как мертвую.

Вытащили всех. Тела валялись на снегу вповалку. Никто не шевелился и не стонал. Пустой сруб стоял и ждал. Главный охранник зычно крикнул: все дрова! кидай здесь! ехай восвояси! Люди в фуфайках сперва побросали в трактор кочерги, потом попрыгали сами. Раскосый парень в толстом ватнике долго прицеплял крюком сруб к заду трактора. Мотор на морозе долго не заводился, захлебывался.

Трактор наконец заработал, медленно затарахтел прочь по проторенной в снежной толще дороге. Тащил за собой деревянный рабский мавзолей. Она еще слышала, как утихает вдали грохот железных гусениц и клекот мотора.

Быстро темнело. День здесь длился час, два. Опять воцарялась ночь. Ни облачка на небе.

Она, живая, лежала под высоким ночным небом, и прямо ей в лицо люто светили звезды.

Звезд было не счесть, и все были острее швейных иголок, и все, разом, прокалывали ей глаза.

Она слепла, лежа под звездами, и думала: а может, чудо...

...я белая ткань, меня прострочат, наложат швы, мною укроют покойника...

Нет никакого чуда. Есть ход времен. Она умирает в снегу, в сугробах, под звездами, и на том спасибо. Рядом с ней лежит старик крестьянин, задравши к небу куцую бороденку.

Из последних сил она подползла к старику и обняла его.

Отец, шепнула она ему, отец...

 

***

 

...отец, где ты? Где я?

...у меня другой отец.

...почему Иосиф однажды ночью сказал мне, что я его дочь?

...он был пьян. Нет! Он был трезвый как стеклышко. Почему...

...он на меня разозлился... за что?

...он что-то знает! Он не говорит мне!

...скажите вы мне, скажите, скажите...

...о, я не помню, когда была наша свадьба... может, и свадьбы не было...

Выпейте чаю. Не хотите? Выпейте соку. Съешьте кашу. Запейте водой пилюлю. Вода теплая, не холодная, не бойтесь. Прекратите капризничать! Вам уже лучше, не притворяйтесь. У вас температура упала. Почему вы смеетесь? Вас скоро отправят домой! Послужили здесь! Скажите спасибо, что вы жена...

...я жена, да, я его жена, а кто же его дочь тогда?

...отец, отец, а кто же мой отец...

...когда она открыла глаза и впервые осмысленно поглядела на стены комнаты, на тумбочку с пузырьками лекарств и на склоненные к ней лица людей, первым ее вопросом было: "А кто же мой отец?" Ей сказали, кто, и даже назвали имя. И она имя узнала. Ей сказали имя матери. И имя матери она узнала. Ей показали фотографию ее сыночка. Она назвала его имя. Потом ей показали фотографию вождя. Она отвернула лицо к стене.

...а утром пошел снег, густой и слишком белый, и густо, плотно и тепло укрыл простывшую землю, до горла укутал.

 

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

 

Странное заседание Политбюро ЦК ВКП (б). - Члены Политбюро обсуждают грядущее захоронение еще живого Ленина. - Сталин сидит в спальне и читает письма Ленина, Дзержинского и врача из усадьбы. - К Ленину в видении приходят мать, брат и царь; в бреду он говорит со Сталиным. - Мужик Епифан и мальчик Иван выбирают в лесу елку для встречи Нового года, срубают ее и привозят на санках в усадьбу. - Ленин и дети на усадебной елке в старое Рождество. - Дети водят хоровод вокруг красиво наряженной елки. - Ленин и Крупская печально говорят о счастье. - Крестьянские дети жадно едят праздничный брусничный пирог.

 

Калинин нервно дергал маленькую беленькую бородку.

Бухарин смотрел поверх лбов и затылков: надменно, чуть злобно.

Каменев ерзал на стуле, иногда привскакивал, снова садился, успокаивал ладонями дрожащие колени.

Рыков обхватил руками лоб, уткнул локти в колени и так, сгорбившись, сидел.

Троцкий указательным пальцем поправлял пенсне. Иной раз пенсне весело валилось у него с носа; он ловил его, как ловят стрекозу, и снова зло водружал на нос.

Все сидели, а Сталин стоял, упираясь побелевшими пальцами в столешницу. Красный бархат скатерти под его короткими толстыми пальцами собирался в складки.

Сталин держал речь.

Все слушали.

- Сас-таяние зда-ровья Вла-димира Иль-ича Ленина ухудшается с каждым днем. Мы всэ прэ-красно видим, што дэло идет к непа-правимаму. И па-этаму мы дал-жны каждую минуту быть га-товыми к...

Он выждал длинную паузу. Он тоже хотел быть оратором.

Все ждали. Никто не подал голос.

- К смэр-тельнаму ис-ходу!

Гробовое молчание. Все члены Политбюро молчали так, как если бы Ленин уже умер, и все они уже сидели, глядя на его красный гроб, стоящий прямо здесь, на столе.

- Та-варищи! - Сталин повысил голос. - Пра-шу вы-сказаться, кто жила-ет!

Встал Калинин. Продолжал безжалостно дергать свою бедную бороденку. Троцкий слегка ударил его по локтю, и Калинин прекратил терзать бороду. Стекла его очков блестели нестерпимо, и за стеклами не было видно, что говорили его глаза. В наступившие времена глаза и язык часто говорили разные речи.

- В связи с тем, что кончина нашего дорогого Владимира Ильича недалека... уже на пороге... мы должны решить ряд важных вопросов! - заклекотал Калинин по-петушиному. - Кончина вождя надвигается, и перед нами всеми встает насущнейший вопрос о том, как нам, коммунистической партии Союза советских социалистических республик, лучше всего организовать его... - Он все-таки выкричал это запретное слово. - Похороны!

Сидящие за столом потупились. Рассматривали золотые нитяные шарики по краям алой скатерти. Носки своих башмаков. Щели меж половиц.

- Это ужасное, поистине трагическое событие... не должно застигнуть нас врасплох! Мы будем хоронить Владимира Ильича так, как не хоронили еще ни одних царей и королей... ни одних святых! Это будут такие похороны, такие... такие могучие! такие величественные, каких мир еще не видывал никогда!

Сталин сделал покровительственный жест рукой, жест этот говорил: "Садитесь и помолчите, ваша речь была хороша, я одобряю ее".

Все опять молчали. Рыков вертел в пальцах позолоченный нитяной шарик скатерти.

В тишине загудел голос Сталина.

- Я пол-настью пад-дэрживаю па-зицию Михаила Ива-навича. Мы далжны всо при-гатовить заранее. Чрэз-вычайно важно всо как следует пад-га-товить. Штобы рука-водство нашей партии нэ ака-залось в расте-рянности пэред лицом неваспал-нимай утраты. А вы знаете о том, што... - Опять он выждал паузу, и опять пенсне упало с переносицы Троцкого. - Вап-рос о паха-ранах Ленина вэсьма бэс-пакоит и нека-тарых наших та-варищей из пра-винции?

- Из какой конкретно провинции, Иосиф Виссарионович?! - задушенно крикнул Рыков.

Сталин даже усом не повел. Не глянул на кричавшего.

- Пра-винция у нас в Рас-сии - эта всо, што нэ Мас-ква! - Свел рыжие брови, и лицо заметно помрачнело. - Пра-винция, эта и есть Рас-сия! Глупый вап-рос! Так вот, таварищи из пра-винции гаварят, што Ленин русский чи-лавек, и должен быть па-ха-ронен как русский чи-лавек!

- А как хоронят русского человека? - спросил Каменев. В его невинном вопросе прозвучала открытая насмешка.

И Сталин усмехнулся.

- Прэжде всэго, русскава чи-лавека нэ сжигают! Крэ-мация, эта нэ русский а-бычай! Никакова русскава чи-лавека никагда нэ креми-равали! И та-варищи из пра-винции катега-рически против сжигания тела! Са-жжение па-койника абса-лютна нэ са-гласуется с исконно русским па-ниманием лубви к усопшему и прэ-кланения пэред усоп-шим! Более таво я вам скажу: са-жжение па-койника может па-казаться даже ас-карбительным для памяти о нем! А вы знаете, та-варищи, каво ва-абще сжигали? Нэ знаете? Ну так пака-пайтесь в сва-ей памяти! Каво уничта-жали аг-нем, чей прах развеивали па ветру?! Ну?! Правильна, Алексей Иванович, прэ-ступникав! Пригава-ренных к смэртнай казни! Штобы и памяти о них нэ ас-талось! И вы ха-тите, штобы мы вот так - Ленина са-жгли?!

Он уже говорил громко, напористо. Сам возвышался над столом, будто судья, только деревянного молотка в руках не было.

Снова молчание. И опущенные головы.

- Малчание знак са-гласия, - выдохнул Сталин. - Нека-тарые та-варищи, и срэди нас есть такие, нэ будим пальцем пака-зывать, пала-гают, што са-временная наука да-шла да таво, што может, с помощью бальза-миравания, на-долга са-хранить тело па-койника.

- На сколько - надолго? - взвился Троцкий. Пальцем зло прижал пенсне к переносице.

- На-долга - эта, Лев Дави-давич, на-долга. На такое врэ-мя, штобы мы всэ сма-гли при-выкнуть к мысли, што Ленина всо-таки уже нэт срэди нас.

Троцкий вскочил. Грубо отодвинул стул и выскочил из-за стола. Подскочил к Сталину. Сталин глядел на него спокойно, чуть насмешливо. Было видно, что Сталин готов ко всему, и ко вспышкам бешенства, и к язвительным выпадам.

- Товарищ Сталин! Можете не продолжать! Я возмущен! Я понял, куда вы клоните! Эти сладкие, сиропные слова о том, что Ленин русский человек, что его надо хоронить по-русски!  Товарищи! - Троцкий обвел всех бешено горящими глазами. - Кто тут православный! Эй, кто православный тут! Молчите? Так я вам все скажу! Я, иудей, вам все скажу! По канонам русской православной церкви усопшие святые угодники делались чем?! Мощами! Вы тут нам о науке! Об ее достижениях! Простите, но я не дурак! И мы все тут отнюдь не дураки! Вы всем нам тут советуете сделать так же, как поступала русская православная церковь - сохранить тело Ленина! В виде нетленных мощей! Что за ужас! Нам, партии революционного марксизма! Идущим вперед под красным знаменем! Форменный ужас! Раньше были мощи, ну, там Сергея Радонежского... и этого, как его, Серафима Саровского... а теперь - что?! Заменить мощи святых мощами Владимира Ильича?! Фу! Гадость!

Троцкий тяжело дышал.

Сталин его не перебивал.

Все так же усмехался.

- Я очень бы хотел узнать, кто такие эти хитрые товарищи из провинции, что предлагают с помощью достижений науки сохранить останки Ильича! Забальзамировать тело, превратить его в святые мощи! Я бы встретился с этими товарищами лицом к лицу! И я бы уж поговорил с ними! Я бы сказал им... - Троцкий пыхтел, как паровоз, кровь прилила к его смуглому лицу, пенсне опять свалилось у него с носа, и он не стал ловить его: оно висело у него под подбородком, моталось на тонкой серебряной цепочке. - Что их амбиции не имеют ничего общего с наукой марксизма! Что это подлость, так предавать марксизм! Так откровенно его подставлять!

Троцкий, шумно сопя, уселся за стол, не ожидая разрешающего жеста Сталина и не глядя на него.

Сталин молчал. Потом разлепил рот.

- Кто ищо жи-лает выска-заться?

Медленно встал за столом Бухарин.

Сталин измерил Бухарина деревянным взглядом, как закройщик - деревянным метром - рост клиента.

Бухарин выставил перед собой сцепленные руки и хрустнул пальцами.

- Простите великодушно, Иосиф Виссарионович. - Начал мягко, вкрадчиво. Ничто не предвещало грозы. - Я должен вам сказать. И всем сказать. - Обвел взглядом всех, сидящих за столом; его аккуратные усики смешно вздрагивали, будто у него на губе сидели два сверчка. - И, смею надеяться, мои слова не будут истолкованы превратно! - Внезапно крепко схватился обеими руками за спинку стула, на котором сидел, рядом с ним, Троцкий. - Если мы сделаем из Ильича египетскую мумию, это станет прямым оскорблением его памяти!

Каменев кивнул и закрыл рот ладонью, будто заталкивал внутрь себя готовые вырваться слова.

Бухарин расправил плечи. Он уже будто парил над столом, его голос гремел и гудел. Он шел войной на заседавших, как на молчаливые поля идет страшная гроза.

- Эта идея, сохранить нетленным тело вождя, полностью противоречит мировоззрению Ленина! И нашему с вами, товарищи, мировоззрению! Думаю, дальнейшему обсуждению эта вредная идея не подлежит!

- Вы нэ-правы, Ника-лай Ивана-вич. Пад-лежит аб-суждению всо, - спокойно, продолжая усмехаться, вставил Сталин.

Бухарин смело обернулся к Иосифу.

Заговорил горячо, властно, рубя воздух сжатым кулаком.

- Нет! Не все! Есть вещи, которые не подлежат даже публичному оглашению, не только обсуждению! Вдумайтесь только, что вы хотите сделать! Вы хотите возвеличить мертвое... будущее, - поправился он, - мертвое тело! Обожествить прах! Я наблюдаю в последнее время опасную тенденцию. Мы, коммунисты, хотим сделать наших учителей и соратников - святыми! Я слышал о том, что из Англии хотят перевезти к нам, в Москву, прах Карла Маркса. Якобы этот прах, захороненный близ Кремлевской стены, прибавит святости всем тем, кто там, рядом с Кремлем, лежит в земле сырой. Святости, вдумайтесь! - Раздувал ноздри, как бык. - Прошу прощенья, я, конечно, передаю сплетни, но я сам это слышал, своими ушами! Это же черт знает что такое!

Выдохнул. Оглянулся на Каменева.

- Лев Борисович, поддержите меня, пожалуйста! Ну почему все молчат!

Бухарин стоял, не садился.

Встал Каменев. Развел руками.

Он был в белой рубашке, очень любил всегда все белое, светлое. Будто бы всегда стояло теплое, солнечное лето.

- Да, да, да, тысячу раз да! Николай Иванович все правильно говорит! - Заговорил страстно, быстро, сбиваясь, путаясь, брызгая слюной, утирая рот, усы и бороду ладонью, сам себя перебивая. - Это ваше бальзамирование - чушь собачья! Вы даже не представляете, как на это отреагирует народ, и как он... это же надо, не понимать одного, что это поповство самое настоящее! Попы бы вас похвалили... вернее, не похвалили бы, а ужаснулись тому, что вы красного вождя... а между прочим, Ленин сам ведь буквально ненавидит попов и поповщину! Он сам всю жизнь - с религией борется! Он не знает, как нам... слушайте, но это же колоссальная ошибка, ее нельзя делать ни в коем случае! Мощи! Православие! Попы с кадилами идут! И куда они идут?! Где вы предполагаете хранить мумию?! Выставить ее на всеобщее обозрение?! И чтобы народ шел, шел... слушайте, но если вы сообщите о ваших далеко идущих планах Владимиру Ильичу, он вас поднимет на смех! Или хуже того! так словом пригвоздит, расстреляет, что - вовек не воскреснете! так и будете ходить мертвецом... Какие-то товарищи из провинции! Черт знает кто! А знаете что! Назовите-ка нам их имена! ну, фамилии этих самых товарищей! Ну, кто выдвинул идею бальзамирования! Мумия Ленина, ведь это ж надо такое придумать, а! в голове не укладывается! Николай Иванович, вы...

Весь потянулся к Бухарину, ища поддержки.

Сталин сильнее уперся пальцами в покрытый бархатом стол.

- Я ат-казываюсь называть вам фа-милии этих та-варищей.

Быстро, будто на другом конце красного стола клюнула на невидимую удочку рыба, и ее надо было подсечь, встал со стула Калинин.

- Товарищи. Успокойтесь. Не так громко. Уши болят от ваших... гм, криков. - Потрогал пальцами свои большие уши, опять подергал, пощипал белую бородку. - Вопрос непростой. Вопрос - серьезный! Что и говорить. Я сам деревенский человек. Я - из мужиков. И с твердой уверенностью могу вам сказать, что в восприятии любого простого мужика Ленин - это силища. Это не просто человек, который своротил и разбил махину самодержавия. Он для мужика - своего рода... попрошу не смеяться, не перебивать меня... не кричать мне грубости... Бог! Да, своего рода Бог, да! Так! И мужик нас плохо поймет, если мы просто возьмем и... - Смутился. - Положим Ленина в яму... в землю... и - закопаем...

Смущался говорить о Ленине, еще о живем, как о мертвом: будто вождь уже умер, и надо было срочно распорядиться останками.

- А што же захо-чит ат нас мужик?

Сталин спрашивал спокойно, медленно, почти по слогам произнося слова.

Калинин протянул руку к бороде - подергать, но опустил руку вниз. Стоял перед Сталиным по стойке "смирно".

- А то самое! Вот эти мощи и захочет, о которых мы тут битый час толкуем!

Сталин перевел пристальный взгляд на Рыкова. Глаза его искрились, смеялись. Будто бы он выпил вина и веселился, вот-вот запоет.

- А вы, дара-гой Алексей Ива-навич, што мал-чите да мал-чите? Сваи са-абражения на этот счет имеете? Если да - миласти пра-шу! Вы-скажитесь!

Рыков поднялся над столом.

- Вот вы, Михаил Иванович, из мужиков. И я - из мужиков. Из крестьян я. Революция меня в плен взяла давно. И не жалею. Что ж я вам всем скажу? - Обвел всех мрачными, горящими темным пламенем, широко стоящими под бычьим упрямым лбом глазами. - Вам, интеллигентам? Я, быть может, права даже не имею. Но я боролся за революцию, как все мы. Страдал. Шел вперед. Я понимаю, Ленина вот-вот не станет. Он тяжко болен, я все понимаю. Но, товарищи, нельзя так. Это наше собрание - оно и правда святотатственное. Нельзя так о живом человеке. Перекрестить лоб! - Он неожиданно горько, тяжело вздохнул. Все ждали. - Все мужики за много веков привыкли крестить лоб! Привыкли думать о том, что выше их - Бог сидит! Все равно там, за облаками, сидит! - Рыков показал узловатым пальцем вверх, в потолок. Сталин поморщился. - А тут вдруг Бог - и на земле оказался! Среди нас!

Троцкий сидел красный, краснее краснобархатной скатерки.

- Что вы тут... о чем вы... как язык у вас поворачивается...

- Да! - Рыков вскинул гордую красивую голову. Он, мужик, тут, среди закоренелых партийцев, гляделся старорежимным князем. - Поворачивается! Крестьянин увидел, узнал, что на земле могут быть такие же сильные люди, как силен Бог над ними! И что эти люди... этот человек... действительно взял да и повернул, и перевернул землю, мир! Весь уклад перевернул вечный! И начал собою новую эпоху! Мы, - обвел всех плавным жестом вытянутой сильной руки, - даже еще толком не понимаем, что он сделал. Как он руль повернул. Мужик ждет земли. Мужик затаил дыхание: как оно все сложится? И мужик, во всей стране, прекрасно знает: Ленин, Ленин ему путь указал! И вот Ленина нет. Конечно, мужик ждет, что такой мощи вождя, вождя такого ранга... для мужика даже не царского - Божьего ранга! - не возьмут и не похоронят, как простого смертного, на кладбище в земличку закопают, а похоронят его как-то необычно, как-то... - Слово искал. - Велико!

- Вэ-лико, - Сталин разгладил пышные усы, - вэлико...

- Да! Велико! Ритуал похорон Ленина должен отличаться от обычного траурного ритуала! И будет отличаться! Иначе народ нас не поймет!

- Вы хотите сказать, что Ленин - это живой Бог?! наместник Бога на земле?! Помилуйте! - Лицо Троцкого перекосилось, волосы буйно взметнулись у него надо лбом и торчали в стороны, устрашающе вились, как у берсерка в бою. - Вы хотите его тело положить в красную раку?! Культ, культ! Мощи в золотой раке! Ужасающе! Бред! Я никогда не думал, что доживу до такого бреда! Что мы этот бред будем обсуждать на Политбюро! Всерьез! Я хочу уйти отсюда! Покинуть собрание!

Говорил это и продолжал сидеть.

- Ска-тертью да-рога! - спокойно, с улыбкой сказал Сталин.

Рыков зарокотал:

- Мы все должны обдумать! Взвесить все! Ленин - гений. Он, да, перевернул мир. Указал дорогу! И, товарищи, хотим мы этого или не хотим, но последующие века буду обожествлять Ленина. Придут другие поколения и вознесут его на пьедестал! И мы должны это хорошо понимать. А вы понимаете это? Понимаете?!

Опять все молчали.

Каждый боялся кивнуть.

Сталин вжимал кургузые пальцы в скатерть.

Скатерть шла красными волнами.

Рыков, судя по всему, ничего не боялся.

- Не золотая, а красная рака! Да, красная! Религия и политика - сестры! Хотим мы этого или не хотим! Нас никто об этом не спросил.

В тишине было слышно, как хрипло, бешено дышит Троцкий.

Сталин мазнул глазами по Рыкову.

- Спа-сибо, Алексей Ива-навич. Ува-жил. Ты всо правиль-на понял. А вот та-варищ Троцкий што-то нэ туда мысль па-слал.

Троцкий, с места, затравленно крикнул:

- Товарищи! Слушайте! Это какая-то плохая комедия! Страшная! Ведь Владимир Ильич не умер! Он же еще жив! Жив?! Или, может, уже умер?!

Сталин побледнел быстро, у него выжелтило волнением и презрением щеки, ярче виделись на бледно-желтой коже оспины.

Он заставил себя это сказать.

- Нэт. Нэ умер. Ка-нэшно, нэт.

Общий, еле слышный вздох облегчения медленно вытекал из людских легких.

Нет людей в Красном Мире: есть знамена и символы.

А красная рака, ведь ее никогда не было?

Значит, будет.

 

***

 

Сталин хлопнул дверцей авто. Помахал рукой шоферу. Потянул на себя дверь подъезда.

Когда поднимался по лестнице, тяжело думал: а если это не я поднимаюсь, если кто-то другой в моей одежде идет, почему бы не глянуть на этого другого со стороны? Сапоги не смазаны, куртка не стирана, куда только смотрит Надежда.

Она смотрит в лист бумаги и вертит каретку пишмашинки, сам себе издевательски ответил - и угол рта пополз вверх под усами.

Втянул воздух ноздрями. Подергал рябыми щеками. Захотелось курить.

Позвонил. Зашустрили за дверью проворные, мелкие шажки. Нянька открыла дверь.

- Ну как? - спросил. - Ничи-во страшна-во нэ случи-лась тут?

Нянька опасливо присела, будто бы дореволюционно делала реверанс.

- Нет, ничего такого, Иосиф Виссарионыч!

- Васька как?

- Васенька здоров, здоров...

Он стащил сапоги, нянька быстро подхватила их, как уплывающие по ручью ребячьи кораблики, он всунул замерзшие ноги в домашние мягкие туфли, отодвинул няньку рукой, как вещь, и прошел в комнаты.

Одна комната. Другая. Третья. Ему надо было скорей остаться одному.

Он вошел в их спальню, плотно прикрыл за собой дверь.

Уселся за стол.

Он во всех комнатах, и даже в спальне, распорядился поставить письменные столы. Среди ночи он мог вскочить, курить, что-то записать в разбросанных по столу бумагах.

Из-за двери донесся голос няньки:

- Иосиф Виссарионыч! Кушать будете?

Не оборачиваясь, и ответ летел в стену и разбивался об нее, выдавил:

- Нэт.

Нянька, видно, не услыхала.

- Так я на стол собираю?

Озлился. Обернулся.

- Нэт, глухая тете-ря!

Шаги мелко, напуганно рассыпаясь, удалились, исчезли.

Всё. Один. Наконец-то.

 

...и опять думал о себе, будто о чужом, об иншем: вот сидит он за столом, сидит тут, сидит, и однажды умрет, и все, что он сделал, написал, придумал, все переврут, исказят как хотят, убьют и воскресят, да этот воскресший Иосиф будет уже не тот, будет картонным... еще чего!.. бронзовым, стальным, гранитным, мраморным, - такой человек, как он, не может не превратиться в памятник, это и теперь понятно. А что, если не умирать?

Опять углом рта криво, мрачно усмехнулся. Хорошо сказано, не умирать. Все умрут. И он тоже.

Положил руки на стол и крепко сжал кулаки.

Сначала умрет тот. Другой.

А Бог? Как же быть с Богом?

Обнажились уже в откровенной ухмылке желтые зубы.

А Бог, это ведь ты еще в семинарии понял, хорошая идея. Идея для работы с массами.

Но сейчас они все, партия, родили новую идею. И она почище будет идеи Божьей. Потверже. Весь СССР под красными флагами; и флаг - это Бог, и именно Он, красный и шелковый, теперь развевается над головами.

А интересно, о нем, мертвом Иосифе, будут писать книги? ставить спектакли? рисовать его портреты? высекать из камня и лить из металла его фигуры? Надо позаботиться о том, чтобы его изображения были мощными, устрашающими. Могучими. Он не должен выглядеть хлюпиком перед слепыми, о нет, всевидящими очами времени. Он должен крепко стоять на пьедесталах, смеясь во весь рот над временем. И натягивая ему нос.

Он приставил к носу большой палец, скрючил все другие и нагло оттопырил мизинец.

Овальное зеркало на письменном столе отразило его площадные ужимки.

Зажмурился, оторвал скривленную руку от носа, без слюны плюнул вбок, на пол.

- Ах ты... пэт-рушка, - сам себе тихо сказал.

Стал думать.

 

...мысли текли и умирали. Зачем люди придумали нравственность? Нравственность, она от Бога или от человека? От черта. А сознание, оно от черта или нет? Церковники не устают уже тысячи лет бормотать человеку о вечной, в Раю, на небесах, жизни. Облака из капелек воды! Сладкая утопия не пройдет! Ею уже никого не обманешь. Высохло пирожное. И амброзию всю выдули из горла, до дна. А Ленин? Воплотил утопию здесь, на земле? в России? как бы не так. Что же он воплотил? К чему они из досок и рельсов сколачивали, свинчивали революцию? Революция, вот где была святость. Мы навсегда запомним, где мы были в революцию: на небесах. На красных небесах. Только в революцию воплотилось все: ярость, честь, борьба за власть, единое с народом дыхание. Да, он сам слышал тогда, как дышит народ. Даже слышал, как он дышит, когда стреляет и рубит. А теперь? Мы еще не осознали, где мы в революцию были. Она навсегда останется святой. Хоть пиши с нее портрет. Или ставь ей памятник.

...а что, если и правда памятник ей поставить? Нет! не памятник. Памятников ей уже наставили гору. Ее надо навсегда оставить. Притвориться, что она всегда живая. И Ленин должен быть всегда живой. Гений Ленина родил один чудесный догмат. Просто чудесный! Ленин выкричал своей луженой глоткой: реализация всеобщего благоденствия это насильственное преображение человеческого матерьяла!

...перековка, опять перековка. Да кроме перековки, в мире и нет ничего. Мир меняется каждую секунду. Кровь? Да, кровь. Да, смерть! Учение Христа тоже шло через кровь, да еще какую. А потом возникла на морском горизонте старуха, царица Елена, и потащилась откапывать Крест Христов, и откопала, и она и сын ее, уверовав, отложили топор.

...но величие нищеты по Иисусу и величие нищеты по Ленину - абсолютно разные утопии. Кто был ничем, тот станет... чем, кем станет? Неужели всем? Да не смешите меня! Всем стать может только тот, кто держит власть. Это всем и всегда понятно, но людям нужна ложь о том, что они - народ. Вершина земного пребывания для того, кто верит, в Духе Святом! В мистике. Мистика нужна для здоровья нации, как обезболивающее, как сердечные капли. Еще верней: мистика народу нужна как хлеб. Верные, вы, бедняги, не от мира сего! А Ленин, он-то как раз от мира всего. От всего мира земного. Вот оно, сладчайшее святое миро: кто был ничем тот станет, ну да, да, всем. Всем! Прекрасный, величайший обман. Новая молитва. Они поют ее на всех собраниях. Первые христиане тоже собирались в катакомбах. Что они пели? Какой свой "Интернационал"?

...Ленин рассказывал ему, как в Лондоне, лет пятнадцать назад, может, больше, у него было такое просветление. Своего рода преображение, ха, ха. Он увидел, куда надо идти людям. Всем! Всей земле! Он сказал: Коба, я увидел свет, и понял: вот к этому свету надо идти, и другого пути у людей нет. Нет! Дурак он. Воплотить земной рай без небесного Преображения?! Ну это он замахнулся. Вознес кулак! Но ведь все этот занесенный кулак увидали - и поперлись за ним, побежали, и кричали, и кричат: "Вождь! Вождь! Веди на к свету! К счастью!"

...это я теперь поведу вас к свету. К счастью. Вы узнаете, что такое счастье. Счастье, это умереть хорошо. И желательно в муках. Он насытит страну новыми святыми. Люди будут сотнями тысяч умирать в муках за идею, за великую правду, и они все станут святыми. Вся земля наполнится святыми мощами. Красные знамена станут хоругвями. Ленин не смог родить, а он родит новую религию. Он - новый Бог? а почему нет?

...старые боги умирают. И их закапывают, как людей. Кто сейчас помнит Таммуза? Осириса? какого-нибудь там Молоха? А ведь им поклонялись, им жертвы приносили.

...Ленин гений. Но он гениальнее. Ленин начал. Он продолжит. Вне сомнения. Для этого ему нужно свободное место на троне. Всего лишь свободное место. Он много не просит, только свободы; чтобы были развязаны руки. А может, Ленин сделал это преображение России руками сатаны? Ха, ха! Разве сатана есть?

...кроме сатаны, и быть-то никого не может; вот сатана как раз реален, а все людские боги, это просто приторный церковный хор, ибо бедным людям так хочется простого, хлебного и сладкого счастья. И они просто счастливы повторять: Бог, Бог, Бог, - такая сердечная, милая древняя песня.

...он вдвинет в массы идеи Ленина, забьет их народу по самую глотку. И народ будет есть эти идеи, пить их, ими дышать. Не будет воздуха - будут идеи. Не будет земли под ногами - будет идея. Раскинется вдоль и поперек, от Таймыра до Кушки, от Питера до Камчатки. Такую громадную страну без идеи нипочем не удержишь. Если она выскользнет из руки - все, пиши пропало. Запад ее живо съест. На Западе полно выживших белых генералов; тут же они набегут; а народу, лишенному власти, все равно, под чье знамя вставать. Они снова захотят царя, это как пить дать. И заказывай по Совдепии панихиду. И, значит, все напрасно; и напрасна его жизнь; и жизнь Ленина; и жизни всех товарищей по партии.

...а кто подхватит знамя из их рук, если они вдруг упадут в перестрелке? Кругом враги. Враги его; нет, враги народа. Ленин - это народ. Сталин - это народ. Они знамена народа, и если их пулями изрешетят? Кто - преемник?

...Ленин должен быть недосягаем. Он Бог. И я буду Богом. Два Бога на целый век - не многовато ли? нет, думаю, в самый раз. Ленин будет лежать в красной усыпальнице. Надо обдумать, из какого камня ее высечь. Мрамор? Гранит? Да, гранит. Он твердый и суровый. Наш народ твердый и суровый. Безжалостный. Народ безжалостен к врагам народа. Он увидит их везде: на земле, в воздухе, под землей. Народ объявит своим врагам войну. Это правильно. Это справедливо. Никто и никогда не вынесет тело Ленина из гранитного гроба. Сначала он не позволит, потом народ не позволит. Его не вынесут из каменного гроба никогда.

...на грудь малым деткам будут вешать дощечки с изображением Ленина. Города и улицы, проспекты и корабли, библиотеки и театры будут называть именем Ленина. Все человечество на вопрос, кто величайший гений всех времен, будет радостно вопить: Ле-е-е-ени-и-и-ин! Ленин! Все будут его цитировать. Все будут повсюду видеть его - на широких площадях с протянутой к небу рукой, мраморной, железной, позолоченной, - на огромных веселых портретах во всех торжественных залах, устланных и обвешанных красным сукном и алым бархатом, и во всех без исключения он, шутник и насмешник, будет вонзать свой искристый прищур. В нем невозможно будет усомниться: ведь он - Ленин! он - вечен! А тот, кто усомнится в нем, того сразу скрутят, затянут в смирительную рубаху и увезут в желтый дом. И всем будет все равно, сколько людей он убил и сколько крови впитала земля, горячая от любви к светлому будущему. Никто не будет знать, что светлое будущее ужасно. Что его - вообще нет.

...тихо, тихо. Ты должен быть бесстрастен. О чем ты так кричишь молча, внутри себя?

 

Вытер пот со лба омертвевшей ладонью. Мертвой рукой - живой пот вытер.

Пошарил на столе, среди бумаг.

Бумаги перемешаны беспорядочно. Какие-то смяты, порваны; эти - выкинуть.

Это его стол. Жена не имеет права тут прибираться. Она прибирается, курица, на том столе, где стоит пишмашинка. В соседней комнате.

Как она там спит одна, в усадьбе? Что за сны ей снятся? Может, она ласкает себя?

Он хмыкнул и выловил из месива бумаг то, что искал. Письмо.

Это было письмо не ему.

Но тот, кто его получил и прочитал, в зубах, виляя хвостом, принес его хозяину.

Знакомый почерк бежал, торопился, падал, опять вставал и бежал.

 

"Строго секретно. 20 декабря 1921 года.

Дорогой Феликс!!!

Все, что со мной произошло, как мне кажется, дело рук Сталина и тех, кто с ним. Это ужасно. Меня фактически изолировали от партии и общества. Вчера охрана была удвоена. Сейчас я насчитываю что-то около ста человек. Мне даже тропинки отвели, по которым я должен, видите ли, прогуливаться. По другим дорожкам просто не положено!!! Как Вам это нравится. Это разве нормальное отношение, когда какой-то жлоб из В.Ч. К., или уж не знаю кто, заявляет, что имеет специальные инструкции: не разговаривать со мной, не принимать от меня никакой почты, не рассказывать мне ничего и т. п. Это что? Как прикажете это понимать? Я неоднократно за это время требовал встречи с Вами, тов. Калининым, Влад. Бонч-Бруевичем, Каменевым, не говоря уже о тех, кого мне просто хотелось бы увидеть.

Вот уже три месяца ко мне никого не пускают. Полная изоляция. Отключили телефон. Барышня со станции говорит, что с Москвой нет связи. Какая херня, прости Господи. Я стал намного лучше себя чувствовать. Мне кажется, что меня отравят или убьют. Убьет охрана. Отравят врачи. Что же мне делать? Бежать? Невозможно. Смотрят за каждым шагом. Говорят, что все из благих соображений.  Не верю. Я понимаю, что все скоро кончится. Кто бы знал, не поверил бы. Врачи смотрят на меня и разговаривают со мной, как с умалишенным, как с ребеночком, глупеньким маленьким ребеночком. Это заговор. Это приведет к диктатуре одной группы в партии над всеми, и кончится большой кровью.

Я не понимаю, имею ли я сейчас в правительстве вес, что с моим кабинетом в Кремле? Почему я лишен связи? Я ничего не понимаю. Я первое лицо в государстве, меня никто не отстранял от исполнения обязанностей. Моя болезнь просто превратилась в изоляцию. Меня вылечили и изолировали. По-другому никак не назовешь. Если можно предпринять какие-либо меры??? К примеру, перевести меня в Первую Градскую, в Москву. Я не могу больше жить в лесу. Я медленно схожу с ума. Я предчувствую, что со мной хотят что-то сотворить. Мне никто не верит, все действуют по одной инструкции. Тех, кто находит со мной общий язык, убирают, и более я не вижу этих прекрасных людей. Куда они делись, к примеру: Шишкин, Лазарев, Апаев. Где они? Живы, или их убрали?"

Он оторвался от письма, обвел спальню глазами. Тихо. Все тихо. Горит настольная лампа. Зеленая лампа; зелень приятна для глаз. Зрение не упадет.

Опять уставился в исчерканный листок.

Читал торопливую пометку адресанта, еле почерк разбирал: "Необходимо провести проверку, выяснить, где на самом деле эти люди. Если их убрали, то это будет основанием того, чтобы привлечь к ответственности Сталина и других".

Сталина и других.

Каков боец, а. Торопыга, Нат Пинкертон.

Да этот Нат чует в Кобе гораздо более того, что можно ожидать от него. От затравленного, безумного больного, растерянно бродящего по гулкой усадьбе в холщовой ночной рубахе и теплых кальсонах.

"Мне необходимо созвать Политбюро. Я уже обращался с открытым письмом к товарищам, но Сталин ухмылялся. Он обозвал Наденьку дегенераткой и проституткой!!! Как Вам это нравится! И главное, после требований извинений, отношения между нами стали просто невыносимыми. Я превратился в его личного врага. А ведь у него кавказский темперамент.

Феликс, Наденька говорит, что до нее дошли сведения, что Сталин произнес фразу, будто педерастам в Кремле пришел конец. Конечно же, это было произнесено более грубо и ругательно, но, как я сделал выводы, это имеет отношение прямо ко мне и моим товарищам".

Медленно нашаривал на столе трубку, взял ее в обе руки, погрел в ладонях, не отсекая нити вязкого, тягучего взгляда от рукописи.

Как кура лапой писал. А ведь писал же. Правою рукой. Двадцать первый год.

Черт, уже три года прошло. С тех пор. Время.

"Я располагаю сведениями, что без моего ведома происходят перестановки, и везде ставит он. Одобряет ЦК. Что же творится в ЦК??? Я читаю газеты, и все вроде бы нормально, на первый взгляд. Стало быть, пресса в его руках. Это конец. Будь проклят тот день, когда я дал свое согласие на стационарное лечение в Горках. Будь оно все проклято. Нет ничего отвратительней этой наигранной изоляции. Сотни дебилов из В.Ч.К., здоровенные такие парни. Мне с ними тяжело говорить. Постоянно приходится задирать голову. Я требую уменьшить охрану. Зачем такое количество. Можно обойтись и меньшим числом.

Потом, на первом этаже расположились несколько уполномоченных. Чем они занимаются, ума не приложу. На вопросы не отвечают. Говорят, что приставлены ко мне, чтобы я побыстрее выздоравливал.

Очень прошу предпринять меры, привезите меня в Москву. Я хочу в столицу. Я давно не общался с рабочими коллективами. Я стал отставать от жизни.

Горячо обнимаю, твой Ульянов (Ленин)

20.12.1921 г.".

 

Старательный. Дату два раза повторил. Или - забывчивый.

Всматривался в черную вязь кривых, улетающих слов. А может, подделка? Кто-то вместо Ильича писал? Наденька полоумная, услужливая? Стукнуло ей в башку... сочинила... во благо, стерва... ужо будет тебе благо. 

Пыхал трубкой. Левой рукой переворачивал на столе бумаги.

Ага, вот. Вот и ответ.

Феликса ответ. С его пометками.

Правильная реакция. Он похвалил Феликса тогда. Феликс скорчил благодарственную рожу: служу, мол, революции верой и правдой. Революции? Или - ему?

Глаза бегали по бумаге, острые кошачьи зрачки на расстоянии поджигали ее.

 

"Строго секретно.

Из Горок  продолжает поступать корреспонденция от Ленина. По-прежнему в письмах Ильича речь идет о готовящемся заговоре против него. С одной стороны – медперсонал, с другой – охрана. Предлагаемые меры: 1) Посетить Ленина делегацией из десяти человек. Развеять его мысль о готовящемся заговоре. 2) Разрешить пользоваться связью. Соединять его с одними и теми же абонентами, которых предварительно заинструктировать. Контролировать звонки. 3) Целесообразно рассмотреть вопрос о переводе Ленина в Первую городскую клинику.

Пред. В.Ч. К. Дзержинский".

 

Красным карандашом подчеркнуты слова о клинике. Сверху его рукой нацарапано: "НЕЛЬЗЯ!".

А ниже подписи Главного Чекиста стояло, опять его рукою: "Заменить охрану, сменить поваров! Всех! И.Сталин. 30.12".

Тридцатое декабря. Перед Новым годом.

И сейчас тоже, скоро, Новый год. Трехлетний юбилей заточения.

...да болен он, просто тяжко болен, и ты прав, действуй, как решил, решение твое верно.

...он сам себе это сказал - или кто-то рядом сказал?

Надо распорядиться, чтобы Ленина хорошо питали. Кормили все лучше, сытнее. И даже изысканнее. Когда царь с семейкой сидел в Губернаторском доме в Тобольске, его ведь недурно кормили. Ну, не как в Зимнем дворце, но все же неплохо; это после пошли перебои с продуктами. Приказать доставлять в усадьбу хорошую колбасу, сыры, фрукты, свежие овощи из теплиц. Икру, да, икру осетровую, да балыки не забыть. Он же любит хорошую рыбку, Ильич. Как они однажды вдвоем разделывали севрюжье бревно - да с ржаным хлебцем - еще до русского Пожара - под водочку - помнит! А вокруг голод, мрут люди на Урале, на Украине, в Поволжье. Севрюжку наяривают! У каждого своя жизнь. Он давно понял: у каждого своя жизнь. И счастье масс не в том, чтобы их хорошо кормить. А в том, чтобы они пошли на смерть за идею.

Сколько сейчас Ленину? Пятьдесят три?

...молодой, еще молодой, а уже калека такой. Калеке жить нельзя. Напрасна эта жизнь.

...больного барана находят и режут. Где это видано, чтобы больной вожак управлял стадом?

...из больного барана надо сделать вечного вожака; пусть все бараны радостно бегут за его бессмертным чучелом.

...не сотвори себе кумира?

...да, черт, побегут ли...

Курил. Дым вился. Гладил кончиками пальцев письмо Феликса. Жесткий поляк. Жестче Свердлова. Потому и остался наверху революции.

...революция, она ведь сдохла. Полудохлая, ползет. Червь. Оживить червя? Неохота, а надо.

...червя надо кормить падалью.

Падаль хороша. Хорош симбирский гусь. Государство взял за ноги да перевернул свинячьим задом вверх, мужика на мужика натравил, все поубивали друг друга, плакали, а убивали, красный террор родил, все с французской революции собезьянничал, черт лысый.

...ну думай, думай хорошенько, ты, черт волосатый.

Табак пах вишневой корой. Это трубка пахла, из вишневого ствола срезана. Два черта сражаются? Нет, не так. Разве Ленин черт. Он просто больной Ильич. Жалко тебе его? Жалко?

- У пчол-ки жал-ко, - бесслышно сказал вслух.

Пусть люди наступают на одни и те же грабли. Ты - не должен наступить. Ты не баран. Ты пастух.

Высосал из трубки последние клочки дыма. Осторожно положил в пепельницу, хрустальную лодку. Вот из такого хрусталя вылить гроб. Хрусталь, гранит, да, так. Красиво. Великолепно. Революция это великолепие, она должна вечно восхищать и подавлять.

Руки опять ползали по столу.

И вот, вот это письмо; докторское; прошлогоднее.

 

"Товарищу Сталину И. В.
Москва, Кремль.
Строго конфиденциально.

Уважаемый Иосиф Виссарионович!

За последние несколько дней здоровье нашего пациента заставляет проявлять серьёзное беспокойство, и речь идёт не об осложнении общих терапевтических особенностей, а о более тревожном, о полном расстройстве психики пациента, что, на мой взгляд, никак не связано с ранением и лечением, и изоляцией в том числе.

Пациент стал излишне чудашлив. Это выражается в громком, продолжающемся смехе, который переходит в кашель и рвоту. Причём причины, которые могли бы вызвать этот смех, самые нелепые — кошка, сторож за окном, уборка снега, разговор с поваром на кухне и т. п. Пациент долго спит. Он просыпается в 14, а иногда в 15 часов. Примерно через час после пробуждения он приходит в чувство. Начинает расспрашивать работников и обслугу, медперсонал о происходящих в стране событиях. Подолгу ищет газеты, журналы, сразу пишет письма в ЦК. За последние две недели им написано более трехсот писем, причём пишет он их постоянно, днём, вечером, глубокой ночью и вплоть до 4-5 часов утра".

...леворукий, а какой писучий. Под его черепушкой раздражены навек писчие центры.

"Товарища Баштанова он не устаёт расспрашивать о подробностях, как он, Баштанов, передавал его письма, кому и кто, что говорил, как смотрел, что спрашивал и т. п. Некоторые письма он прячет под матрац, в шкафах, в других укромных местах. Т. о. постоянная писанина писем и указаний, употребление в тексте нецензурной брани и т. п., рассовывание писем в тайниках вызывают серьёзные опасения в том, что при нормальной динамике общих выздоровительных процессов имеет место развитие болезни головного мозга, т. е. психического расстройства.

Пациент совершенно не отдаёт себе отчёта, что гражданская война окончилась, что наступила мирная созидательная жизнь. После того, как коммутатор не стал соединять пациента с Кремлём и внешним миром, пациент требует или просит работников и обслугу, медперсонал самим позвонить, подозвать к телефону нужного абонента, а затем часами разговаривает с ним, даёт указания и т. п. Вчера, при таком обмане медсестры Прохоровой Н. Ф., он сумел поговорить с Рыковым".

Читал свою резолюцию, нацарапанную сверху: "УБРАТЬ. ЗАМЕНИТЬ".

"Просил его забрать из пансионата, рассказывал о том, что его травят ядами, ртутными парами и т. п. Действительно, пациент в последнее время ведёт себя плохо. Все лекарства, которые ему выписывают вовнутрь, он пробует на вкус. Фактически не расстаётся с кошкой. Кладет её в постель, постоянно носит на руках. Часами плачет, с каждым днём срывы учащаются. Если раньше, примерно полгода назад, он плакал один-два раза в неделю, то в настоящее время он стал плакать по один-два раза в день. Странным образом ведёт себя и супруга пациента. Она обвиняет медперсонал в заговоре против пациента. Во всём ему подыгрывает.

На основании изложенного прошу вашего разрешения о создании медико-психиатрического консилиума для освидетельствования пациента и выставления медицинского диагноза, поскольку ещё стоило бы раз повториться, что при общем выздоровлении терапевтического характера за последние несколько месяцев у пациента развивается, если не прогрессирует психическая болезнь, для диагностирования которой необходимы специальные познания в области психиатрии".

Долго водил зрачками по своей пометке: "РАЗРЕШАЮ!" Крупные буквы.

Действовать тоже надо крупно. Прошла пора мелководья.

"К примеру, пациент на протяжении нескольких суток отказывается чистить зубы. Он считает, что в зубном порошке яд, который проявится после выпитого чая или кофе. Изо рта пациента исходит жуткий неприятный запах. На вопрос врачей о происхождении запаха пациент отвечает, что специально не будет чистить зубы, чтобы сбивать с ног контру и заговорщиков, которым он будет дышать в лицо.

Пациент убивает время в постоянной писанине, которую затем распихивает по тайникам. Его письма сотрудники и медперсонал находят в самых неприличных местах. Я прямо-таки устал изымать эти конверты с бесчисленными указаниями. После пробуждения пациент, как правило, старается попасть к телефону. Когда ему отвечают, что с Москвой нет связи, он впадает в истерику. Т. о. он испортил четвертый телефонный аппарат. После истерики, как правило, безмолвствует, это длится на протяжении часа, полутора. Затем ещё несколько часов ходит по дому, гуляет мало. Ест плохо. Много пьёт воды и постоянно ходит в уборную, через каждые 20-40 минут. По дому мочится.

Лечащий врач..."

 

Подпись, черт, кто это писал. Авербах? Волков? Фёрстер?

...проклятье. Где он. Это его спальня? Его стол? Не верить. Ни во что не верить.

И это письмо, все эти письма - откуда они?

Время наклонилось, с его столешницы свалились все года и разбились. Как чашки, рюмки.

Письма из будущего. Письма - вранье. Вранье!

Все про Ильича - вранье. И сам Ильич - врун.

И это не Ильич. И это не бумага.

А что? Облако?

Он жестоко смял в кулаке письмо занебесного врача. Потом спохватился, разгладил.

Произнес вслух, медленно, по слогам:
- Гор-ки, дня шис-над-цатова, дека-бря тыща дэвять-сот двад-цать трэть-ева года.

И потом медленно, хрипло выскреб из глотки:

- Пра-кля-тье.

Читал и не верил. Ничему сейчас не верил.

...даже тому, что сидит тут, в своей квартире, в Москве, и читает все эти корявые папирусы.

Все свитки древние, лживые.

Бумага умирает. Ее сжигают в печах. Человека тоже сжигают. Пепел из печи выгребают, новые трупы заталкивают.

А мертвый - ведь преображается?

И Ленин преобразится.

И ты тоже, тоже.

Оба - боги. Как просто. И гениально.

...сегодня я - гений.

Потер руки. Ладони пахли вишней и дымом.

Красный террор, черный террор, белый террор, все одно террор. Без него никуда. Личный террор. Он оправдан. Во имя высокой цели. Высокой, выше небес, идеи! Да без идеи они все сдохнут. Размажут их в грязь. Идею видно издали, всему свету. Выше поднять. И чтобы все повалились на колени. Богам молятся на коленях.

Умертвить, очистить, вскопать, засеять и прорастить. Свое, только свое. Никому не дадим.

Преображение заложено в природе. Куколка - бабочка. Рыба - дракон. Младенец - старик. Старик - мощи. Он не ляжет в землю!

Да и ты не ляжешь.

Врешь. Ляжешь.

Да ты не узнаешь, что с тобой сделают твои люди.

Сквозь мозг ударила молния, а, ясно, из апостола Павла. Семинарская память щелкнула выключателем, сработала. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое. Как это там у него, у молодца? Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан; но придёт пора, и мы изменимся. Некоторые уже при жизни наблюдают не из мира, хотя и живут в мире.

Вот. Точно. Я сейчас наблюдаю так. Не отсюда.

А уже оттуда.

Откуда...

Власть. Ленин. Мефистофель. Осирис. Фауст с его жалким бессмертием на миг. Грозный. Колычев. Петр. Тихон. Религия тоже власть. Убить религию. Ленин кричит: убить попов. Ты мог стать попом. Почему не стал? Испугался? Смутное время. Романов. Целый отряд их, дураков царей. Глупый Мишка из монастыря костромского. Последний глупец Николай. Конец. Конец чего? Чего начало? Готова ли Россия к свободе?

Свободы нет. И никогда земля к свободе готова не будет. К тому, чего нет, не готовятся никогда.

Осатанеть. Обожиться. Бесполезно. Чем лечить? Безумие не лечится. Власть это паранойя. А разве ты не знал? Красный Ленин, болезнь. Не вылечишь. Все заразные. Делать анализы. Рентген всем. Кровь - у всех! Через сто лет. Новый Ленин. Новый Сталин. Воскресят богов. Захотят повторить нас. Скопировать. Черная бумага, копировальная. Засадить в каретку. Вертеть, печатать. Клювом голодным стучать. Святое не отпечатаешь. Новым богам станут молиться. И его лысая башка, мертвая, станет просвечивать сквозь вихри нового снега. И мои усы, трубка...

Власть навек, не посмеют даже ногой дрыгнуть.

Слепо набил табаком трубку. Чиркнул спичкой, трубку раскуривал долго, будто печь разжигал.

Какой же величайшей гениальной сукой надо быть, изучив Христа вдоль и поперек, поставить его с ног на голову и опять, как тогда, закричать о благе и счастье!

Черт. Христу не верят, графу Толстому не верят, а Володичке поверили.

Ты положишь его в хрустальный саркофаг. И будет он хорошо лежать там. И будет молча говорить народу своему: не наколитесь на меня, на мои вилы, русские люди, еще раз. Нельзя вам и мысли допустить, чтобы меня тронуть.

И его никто не тронет. Никто.

 

...сопел над трубкой, широкие ноздри пучились над густыми усами, ловил ноздрями дым, его седую кровь. Сизый мир качался перед ним.

Ночь белым дымом моталась за окном, за пропахшими табаком занавесями.

Он знал, что надо делать. В подробностях - знал.

 

***

 

Кровать, вот что было последним прибежищем.

Кровать, вот что ему осталось, и как это он раньше не понимал, что кровать это гроб, что полжизни человек спит в своем гробу, он внутри своей смерти переплывает ночь, да и днем гроб сей манит его и обнимает. Обнимает с боков, греет. Хорошо согреться. Хорошо умереть в тепле. Умирать? нет, он не согласен. Не теперь.

Как-то все слишком быстро, так нельзя, думал он быстро и нервно, мысли рвались, как сырые нити, а кто-то снизу, с пола, подхватывал их и наматывал на палец. А может, на клубок, он не видел. Нити летели по ветру, но как же, он же в комнате лежал, в спальне, внутри хорошо выстроенного и утепленного на зиму дома: он сам видел, как Наденька забивала щели между рамами ватой, проталкивая ее в щель ножницами.

Ножницы, откуда такие большие ножницы, ими можно убить. Зарезать. Воткнуть в горло, и...

Что "и", он, прежде весельчак, шутник, додумывал с трудом. Мозг застывал. Он видел свой мозг изнутри, как если бы внутри его головы медленно пошевеливались, вращались глазные яблоки: гигантский голый орех становился серым и сизым, покрывался тускло блестевшим инеем. Морозный мозг не мог думать, вернее, мог, но холодные мысли вертелись медленно, туго, и, кажется, он слышал их скрип. А может, это скрипели черепные кости. Они скрипели в сочленениях, по швам. Что будет, если голова внезапно разлезется, распадется на твердые медные лопасти?

Нельзя думать о том, что его убьют. Хотя почему бы прямо, как древние герои из ветхого, в чернилах, учебника, не посмотреть в лицо гибели. Хотя бы мыслью. У мысли глаза острее, чем эти, живые, подо лбом.

Он думал медленно, но ясно. Четким проглядывался на просвет черный рисунок мысли. Когда его не станет, люди сочинят, что его убили, ведь ему после смерти надо стать героем, - и никто не сможет докопаться до правды. Иосиф? А что Иосиф? Иосиф любил, когда он шутил. Он шутил на каждом шагу; шутил даже тогда, когда шутить было нельзя, а надо было только плакать и кусать губы. А он этими, да, этими, еще живыми губами лепил остренькие шуточки и шутками плевался.

А Надя, Надя плевки вытирала. Мокрой тряпкой, грязной, половой.

Сначала нагибалась, отжимала над ведром; потом растолстела, нагибаться не могла - на щетку наверчивала, кряхтела.

Где все? Мысль взламывала череп, вылетала вон и кружилась над ним птицей: где все? Брат. Мать. Царская семья, все убиты: родители, дети. Ему сказали, и слуги. Патриарх Тихон. Где? А вдруг Тихон жив? Он жив, не выдумывай, что он мертв. Бога нет, это правда, с этим спорить невозможно, но религия в этом необъятном, чудовищном царстве нужна была, куда ж без нее. Не поплывешь. Иосиф? Иосиф где? Да здесь, здесь Иосиф. Он рядом. Он него не убежишь. Разве можно убежать от самого себя?

Это раздвоение личности, шевелились и опять застывали на крахмальном морозе его пахнущие лекарствами губы, это так не бывает, надо перестать, перестать, - а что перестать, он и не знал. Уже не знал.

Иосиф! мы с тобой оба владеем золотою пирамидой. Она больше пирамиды Хеопса. Кто ее строил? Уж не мы ли? Нет, простые люди, с грязными и сильными руками. Строили ее по приказу. Не по твоему, не по моему; но мы завладели ею одновременно. Слушай, уйди, Коба, отойди, а! Ты мне мешаешь. Чем мэ-шаю, ат-чиво мэ-шаю? Ты мне мешаешь перейти по жердочке. Куда? Туда. Туда! Ку-да, глу-пый ты чи-лавек?! Не ори, Коба! Я не глухой!

Он с трудом подтягивал левую руку к уху и затыкал ушное отверстие указательным пальцем. Палец вставлялся в ухо, как пробка в раскупоренную бутылку. Мозг оттаивал, превращался в вино и переливался через край медной старой чашки, и булькал.

Выйди вон из пирамиды!

Куда ето вый-ти? я не пай-ду ни-куда.

Вон, говорят тебе!

С ка-кой его стати я дол-жин ти-бя слу-шацца? Ты же мерт-вый, Иль-ич! Мерт-вый! Мэрт-вее не бываит!

Это моя пирамида! Мой дворец! Святая святых! свя...

Я ти-бе иё ни-кагда нэ ат-дам.

На дрожащие губы лег чужой локоть, и он ощутил ртом шершавость и сундучный, овечий запах мягкого сукна. Локоть давил, вминал его лицо в подушку, и напрасно он отбивался, махал руками. Он попытался поймать промельк мысли: "Это все не со мной, это все делают с чужой, картонной куклой", - но локоть беспощадно давил, и он задыхался по правде.

Если я мертв, то почему бы мне не вернуться?! Вот увидишь, я вернусь! Я войду в свое тело. Это очень легко. Этому учили людей в древности. Кто учил? Боги? Ха, ха, нет, да люди же, люди. Люди - всюду. Они и на земле, и на небесах, и под землей. И между небом и землей. Коба, слышишь, спой мне старинный романс: между небом и землей песня раздается. Я - жаворонок! Я прилетел в Россию слишком рано. Она не узнала меня, я ведь ношу белую лысую маску. И сама притворилась: во все ее старое земляное лицо кровью теперь написано: СССР. Во весь бок золотой пирамиды! Коба, отойди! Сгинь! Я возвращаюсь! Дорогу мне! Дорогу!

Моя мыслишка, плохенькая, маленькая, нежненькая. Забраться опять в свое тело. Оно людям светило. Метелило. Оно билось и врало. А потом с балконов, из распахнутых окон кричало правду. Разорванным ртом; мне его уже никогда не зашьют. Даже если меня закопают. Да успокойтесь, не закопают! Меня в хрустальный гроб положат, на четырех ногах, о четырех цепях, так Коба сказал. Встану, раздвину локтями хрустальные боковины, кулаками разобью, потянусь, зевну во всю пасть. Мне вовек не пропасть! Я не ваш боженька, не ваша сопливая богородица, чтобы кичиться бессмертием. Я не бессмертен. Я просто очень хочу жить. И я знаю способы. Чистая наука. Не подкопаешься.

Я не хочу на круги подземного ада. Подлинный ад на земле. И над ним, над отхожей этой ямой, сладко посмеяться. А на небеси-иже-еси уютненько, там можно посидеть на облаках и почитать запрещенную указом книжку, и вычитать из нее истину в последней инстанции. А какая она, Коба? Не знаешь? А я знаю. Уже читал. Вы мне - вину - за все смертные грехи, за безбожие и расстрелы, а я вам - хлоп! - последнюю истину! Как, меняемся? не хотите? ну как хотите.

Коба, ты читать разучился? В умных книжках ничего не нашарил? Пить надо меньше кислых грузинских вин, вот что скажу я тебе! А больше пить коньяку, наливок и сладких мускатов! Сахар очень оживляет мысль. Это не я сказал, это сказал доктор Авербах. Ко мне идут ходоки и записываются на прием; а меня уже нет, я внутри хрусталя. И это я записываюсь на прием к вашему лупоглазому боженьке. В приеме - раз от разу - отказывают мне! Да это не беда. Мне тут, на облаках, шепчут в уши про какого-то Серафима, дескать, вот кого слушаться надо. Я что, ребенок? А люди, бородатые глупые мужики, все идут, через снежные поля, по грязным черным дорогам, к какому-то там святому кресту, и сами крестятся, и шепчут хрипло друг другу на ухо, что крест привезли из Византии, и долго везли. Из какой такой Византии?! Остолопы. Безумцы. Византии давно нет! Там теперь Турция. И не крест там давно, а полумесяц. Играют люди в детские рисуночки. То крест нарисуют, то круг, то хлопнут в ладоши, то саблей взмахнут. Через сто, через двести лет из сабли смастерят гигантский снаряд, он с неба ударит по головам, по миллионам затылков. Миллионы шей срубит. А этот гнилой византийский крест так и потонет в глухих ярославских болотах. И какой-то кудлатый, бородатый мужик, я спросил, как его зовут, он ответил хрипло: Николай, - заплачет над ним, закрывая лицо ладонями, в болотной жиже выпачканными.

Решение? Вы говорите, надо принять решение? Какое? Кого расстрелять? С кем унию подписать? С кем - сепаратный мир? Ну и что, что мы многое теряем. Лишь бы себя не потерять. Человек это не его земля. Никогда человек не был землей у себя под ногами. И не будет. И я не буду в земле. Я на землю - плюю. Она мне не нужна. Она нужна вам, люди, вы же так о ней мечтали весь век. Домечтались! Во что преобразились? Кому присягнули?

Сильный свет опалил веки. День или ночь? Не сон.

Главное - не крикнуть. Он испугает Надю.

...сначала он увидел брата.

За братом, за плечом Саши, шла мать - одновременно качалась и шла, и вроде на месте стояла, все черные тряпки на ней колыхались - вечный траур, шелк, газ. Черный кружевной чепец на седых волосах. Серое серебро. Опять мороз. А они все без шуб. Надо согреть.

За Сашей и матерью из тьмы на него надвигались еще люди. Эти люди были слишком тихие, беззвучные. Он боялся такого беззвучия. Надо было нашарить в кровати, рядом со своим холодным телом, что-то твердое - клубок, грелку, книжку, - бросить. Но голая простынь студила ладонь. Пальцы крючились сами. Он не хотел. Он не хищник с кривыми когтями.

Всматривался в плывущие фигуры. Закусил губу. Кусал. Теплое потекло по подбородку, по щеке. Боли не было. Потом появилась. Не внутри, а вне его. Боль была и его, и не его. Она ныла и хныкала, из нее вырывался почти человеческий плач. Он разобрал сквозь хныканье слова; она просилась сбежать. Кто там, вдали, золотые эполеты? На его замерзшем лице кто-то, беззвучно хохоча, нарисовал обжигающую улыбку. Он растягивал губы в улыбке, и губы жгли ему зубы и десны. Изнутри его донесся крик; он не понимал, что он кричит, да он ли, он так и не понял. Зато бородатый человек в эполетах, сумраком и огнем глядящий из тьмы, понял. Потому что улыбнулся ему в ответ.

Романов. Царь. Страх брал свое. Ты не ужас, не страх, шептал он страху, я знаю, ты только прикидываешься. Повсюду разливался странный свет, и не было ничего твердого, надежного, не за что было уцепиться. Полная ясность. Детство, валенки, санки, гимназия, закон божий, опять боженька, везде он, нет без него жизни. Боженька сумеречно глядит с иконы в красном углу, а веры нет. И не будет. Веры не было, нет и сейчас. Что такое Сей Час? Кто поручится, что этот Час - Сей?

А вокруг все бежали из тьмы, из вихрящейся метели, елки к Рождеству тащили на плечах, коробки с конфектами из кондитерских несли, перевязанные розовыми лентами-бантами, несли клетки с попугаями, свертки из вощеной бумаги, они хорошо пахли, там лежала еда, что люди делали до общей смерти, до революции, войны и военного коммунизма, такая вкусная буженина, яркие солнца лимонов, сушеная вишня, яблочная пастила, чуть подсохшая, он всегда любил такую, - все это было, было так до повального лесоповала, они гибели присягнули и гибели верили, вот где таилась ошибка, - а может, не ошибка вовсе! Может, только гибелью, трупами только и можно застлать дорогу к Вечному Свету!

...да вот же он, свет. Вокруг. Чего тебе еще надо?

Чи-во ти-бе ищо надо, ду-рацкий ты Иль-ич?

Все эти люди, идущие на него из тьмы, все верили. Вера - была. Среди них. Он не мог ее съесть, как буженину. Попробовать на вкус, пощупать.

Вера столбами тусклого света стояла вокруг них.

Фигуры качались, как пьяные, и столбы света качались.

Он сам себе показался столбом таким, только не стоящим, а лежащим, и весело подумал о себе: "Я бревно", - и вдруг и правда обратился в бестелесное, насквозь светящееся полено, только что мертвое, а как засветилось - живое. Почему ты вдруг есть, боженька, невнятно вышептал он светящимися во тьме губами, тебя же никогда не было, и вот ты есть, и все это как-то вдруг произошло, что же случилось?

Из света он весь перелился в крик. Крик на ощупь был мягкий и ворсистый, как драп, как шепот.

Нет моей вины! Нет на мне вины ни перед кем! Погодите так смотреть на меня! Я хотел хорошего! Только хорошего! Только ласкового, человечного! Для всех, для всех! Дайте время! Дайте мне время, и я докажу вам! Я докажу это и здесь! Докажу отовсюду! Из тьмы, из света! Из снегов! Заройте, закопайте, все равно пробьюсь и докажу!

А голос звучал, и перекрывал его жалкий крик. Может, это был гул земли.

Но ведь земли не было, был только невесомый снег, и непонятно было, откуда доносится тяжкий, долгий звук.

Здесь нет времени. Его здесь не было, нет и не будет. Здесь всё, всегда и везде.

Я понимаю, жалко и шерстяно, неслышно кричал, вернее, скрежетал и хрипел он, понимаю, ясность и вечность, я все понимаю, но что же тогда есть я?! Неужели я - душа? Но что же тогда будет с душой? Зачем она? Бабушкины сказки! Детские сказки под елкой! Душа! Эка чем удивили! Как дрожит она! Она - страх! Голый страх, и весь вымазан в крови!

Боль, она разрезала надвое и натрое его, светящийся уроненный столб.

От боли нельзя было убежать.

Кто же бегает от боли, она же всегда с тобой.

Ты слы-шишь, Иль-ич, ни-куда ти-бе нэ убе-жать, понял?

Я понял. Да.

Но ты нэ агар-чайся! Бог тибя при-мет! в свой чи-ред!

Бога нет.

Брось, Иль-ич! Эти сказки для на-рода! Мне хоть их нэ пав-таряй!

Он меня не примет. Он вычеркнул меня из списков.

А-ха! ха! Из ка-ких спис-кав? А, из спис-кав! ну да! ха, ха, хааа!

Я два раза уже беседовал с этим, как его... с апостолом...

Да мы у ниво с та-бой вместе были. У апостола Павла. Нэ пом-нишь?

Помню! Мы с тобой, Коба, вместе читали Евангелие от... от...

Ат Иа-анна, дурак. Сав-сэм стал ду-рак.

У меня памяти совсем нет.

У ми-ня тоже нэт. Пра-пала.

Не ври! Все ты помнишь, сволочь усатая! Тебя там, на облаках, водили к дочке сибиряка, ты ее изнасиловал в ссылке!

У нас с та-бой, Ва-лодя, была адна Си-бирь - на два-их. И мы иё изна-силавали вмэсте. А па-том и всу стра-ну. А ты нэ ба-ишься свидецца с импера-тарам? Здэсь, нэ там. Здэсь.

Где - здесь?

Ани тут. Ра-зуй глаза! Да - вот а-ни!

...царь стоял молча. Он тонул в глазах царя, правду говорили все, кто видал Николая, они были как море. Как два бездонных озера в осенний день, при солнце. А потом пасмурь. И вспыхивали, и гасли. И опять дышали то болотом, то лесом, перелеском. А на самом их дне крылась земля. Покров, ведь это когда снег идет, снег давно эту землю засыпал. Твои кости, царь, засыпал! Кто тебе одел кости мясом и кожей? Опять, говоришь, бог? Вы все опять про это?! Нет настоящего! Жизни - нет! А он-то думал, есть только жизнь, и ничего больше. А вон как все обернулось. Царь, ты хочешь принять ванну из крови красноармейцев? Я скомандую, и нальют. Что молчишь?! Что вы все молчите?! Сдери еще раз свои золотые эполеты! Ты владел пирамидой, да не устерег ее! Поделом тебе!

Что вы так орете. Успокойтесь. Вы подписали приговор мне, не ведая, что мир устроен не так, как вы воображали.

Бог есть.

Врешь!

Я не говорю вам "ты". Извольте быть вежливым. Вы же русский дворянин.

Я красный вождь!

Вы русский дворянин Владимир Ильич Ульянов. Ваш отец за выслугу получил право на потомственное дворянство. Это надо помнить и ценить.

Пошел ты... пошли вы!..

Я уже это понял, куда вы меня послали, когда меня и всю мою семью убивали в подвале. Мы молились. Мы веруем. Можете смеяться над этим хоть в полный голос. Бог будет слушать ваш смех. Он уже решил, что делать с вами. Вас, господина Маркса и господина Энгельса нынче поведут к книге позора. Вы должны будете поставить подписи на странице, на великой странице. Там черным по белому написано, что объективной реальности не существует.

Как же не существует, когда вот я родился! Это объективный факт! Я родился двадцать второго апреля по новому стилю... тысяча восемьсот... восемьсот... давно!.. боже, как давно... я забыл эту цифру... Ты... вы знаете, что в этот день на Красной площади в Москве повязывают на грудь веселым детишкам красные галстуки? знаете?! ах, не знаете... нет, знаете... А я лежу внутри пирамиды. Я думаю о ней: золотая. А на самом деле она гранитная. Красная. Это тоже объективная реальность. Мне такую гробницу давно пообещали. Я ее во сне видел. Пообещал... тс, тише... вон он стоит, рядом с вами... Коба. А я не Ленин, а Хеопс. Я все равно вернусь туда. Главное, чтобы там, в хрустальном гробе, не тронули мое тело. Это условие, не мое, так велено. Кем? Богом? Да идите вы с вашим боженькой. Страшные у меня мыслишки, да. Но ничего не попишешь. Только бы вернуться туда. Только бы вернуться. Нужен план. Возвращение надобно спланировать. Как вы думаете? А, вы тоже хотите вернуться? не хотите? плохо, если не хотите. Мертвые сраму не имут, кажется, так вы, верующие, бормочете? Ну так и не тушуйтесь. Хотите себе на здоровье. И - вернетесь. Кто поможет? Земной князь? Подземный? Где он? Как звать его? Князь мира, говорите? Антибоженька? А, ну эти сказки я тоже знаю! Рассказывали мне их! Вот в него я готов поверить. Да что там, уже верю. Я его. Я - его. А почему его? Ну ведь надо кому-то принадлежать! кого-то хоть чуть-чуть бояться, самую капельку! Ох, вернусь я к вам, дорогие товарищи. Мы - вместе - вернемся!

Господь с вами, Владимир Ильич.

Что вы меня клеймите! что вы...

Фигуры надвигались, тьма сгустилась, и его неподвижное тело, лежавшее поверх сбитых простыней, потеряло форму светового невесомого бревна и снова налилось кровью и болью. Он опять ощутил боль. Она не жила нигде, он не смог бы ткнуть в себя пальцем, чтобы указать доктору Авербаху или доктору Фёрстеру, где боль гнездится. Она свободно гуляла, парила над ним. Тьма плыла и раздвигалась, опять сдвигала створки. Свету было не пробиться. Откуда он лился, непонятно и дерзко, выхватывая из тьмы медленно плывущие мимо него - и прочь - лица, шеи, плечи, запястья воздетых рук? Поздно он догадался, что свет лился из лиц. Из самих лиц: из глаз, со щек, ото лбов. От крутых лбов под чепцами и платками, под картузами и фуражками, от лысых затылков, от скул. Свет не был принадлежностью реальности, он точно знал. Для того, чтобы отыскать источник света, надо было убить, немедленно уничтожить всех этих людей, полоснуть ножами им по лицам, расковырять лица кинжалами и саблями, изрешетить пулями, а может, просто ловко взорвать - и поглядеть, откуда он сочится. Неужели из живой крови? Из жизни? Но ведь жизнь конечна. Кончена. Она заканчивается, и на нее можно плюнуть, ее помнят только миг после похорон, а потом благополучно забывают. Так забыли их всех, кто движется на него из ужасной тьмы и медленно, тихо и напрасно светится. Так и его забудут.

Забудут? Забудут?!

Нет! Его - нет! Никогда!

Он выгнулся на кровати, стал жмуриться, плотно и крепко, рыжие брови надвинулись на веки и поползли к переносице, и так он лежал, зажмурившись, боясь разлепить глаза и снова увидеть мир, такой знакомый и такой надоевший, - крючья пальцев схватили простыню, скомкали и потянули на себя, он тянул на себя белую, измятую живым его телом, теплую ткань и плакал. Плакал.

А за стеной что-то делали зимнее, уютное, пахло едой, запах несся по коридорам и беспардонно врывался в спальню, шкапы покачивались на толстых собачьих ножках, поворачивались перед ним то передом, то задом, птицы налетали из белой мги и клювами стучали в стекло, он вспомнил, мать в Симбирске говорила: птицы садятся на карниз и стучат в окно клювом, это чьи-то родные души прилетают с того света, - и не мог он, как раньше, смеяться над словом "душа", и над истрепанным словом "бог" тоже не мог.

 

***

 

В усадьбе готовились к встрече Нового года.

Елка была привезена из ближнего леса; ее выбрал и срубил Епифан.

На рубку ели Епифан взял с собой мальчишку, Ивана. Иван уже перенял все повадки прислуги, его пользовали все кому не лень - и доктора, и повара, и кухарки, и комнатные бабы, и грузчики, и даже партийцы, кто наезжал из Москвы в гости к Ленину, завидев резво бегающего у них под ногами мальчонку, свистели ему, как собаке: фьють, помоги, принеси, унеси! Как в будущем люди будут обходиться без слуг? Ведь объявлено же, что все равны! Все, да не все. Ванька, сюда! Пособи!

И он пособлял, расторопно, с удовольствием. Епифан его так учил: живи послушно, кланяйся радушно. Как ты хочешь, чтобы обращались с тобой, так и ты обращайся с людьми. И всем всегда угоден будешь. И всем радостно от тебя будет, и тебе в ответ радость доставят. Иван смеялся: а если не радость подарят, а пулю в лоб из маузера?! Епифан плевал на снег. Тьфу, язык твой без костей! А то, без костей, конечно!

Они оба на лыжах отправились в лес. Снегу нападало густо, весь декабрь валил снег, и на пороге Нового года повалил еще гуще, сытнее, нападистее. Епифан по колено увязал в сугробах, а Ваня - тот проваливался, пока шли к ельнику, чуть ли не по самую маковку.

Вошли в ельник. Черные еловые лапы трогали их, ласкали и кололи, ненароком, а может, и нарочно осыпали на них гроздья чистого сахарного снега. Епифан придирчивым, дотошным взглядом долго щупал каждую гожую ель.

- Ну, дядя Епифаша, ты до какой охоч?

- Охоч, охоч! Ель чай это не девка, штоб до ней охочим стать!

Утаптывал широкими охотничьими лыжами снег, оглядывая деревья, охлопывая ели по лапам, по стволам, стряхивая с них снеговые муфты. Иван послушно скользил сзади. Ждал. Дождался - вдруг Епифан остановился, задрал башку так резко, что овечья шапка в снег свалилась, и крикнул радостно:

- Вот она! Вот, родименька! Красавица, милавица!

Ваня подъехал близко к мужику, тоже задрал голову, любовался.

- А это... не жалко такую-то красоту рубить?

Епифан грозно глянул на мальца через плечо.

- Хе, хе! А детишков, что на елку званы в усадьбу, тебе не жалко?! Чай, они елки той ждут, как с небес манны!

Ваня сглотнул и постарался принять бодрый вид, веселый.

- Тогда - руби!

- А ты - держи! Ствол направляй! Штоб от нас в сторонку толкнуть, а не на нас!

Поплевал на руки, на топор. Взмахнул топором.

День выдался туманный, ветреный, да для декабря теплый. По небу резво бежали тучи, чреватые снегом. Звонко ударяло лезвие по смолистому стволу, взблескивало на свету. Из-за туч то и дело на миг показывался белый маленький шар солнца, будто кто-то яркий, слепящий снежок бросал. И опять блескучий шар укатывался за серые лохмотья. Епифан взмок, рукавицей утер пот со лба, чертыхнулся и сбросил рукавицы. Топорище держал голыми руками.

- Так-то сподручней!

- И то верно, дядя!

Иван толкал липкий, в каплях смолы, ствол от себя. Все сильнее пахло смолой и свежей древесиной - будто яблоко разрезали. Елка дрогнула, встряхнула разом всеми ветками, густо и искристо осыпая с них снег, и стала медленно и страшно валиться. Падала, треща, и вокруг ломались и трещали малые деревца, которых она могуче подминала под себя, обрушиваясь, умирая. Она умирала, губя ближнюю молодую поросль. Ничего было с этим не поделать. Треща и кряхтя, она упала, продавливая снег, и мужик и мальчик стояли и потерянно глядели на нее: вот она была жива - и убита, и ничем не воскресить, а только теперь прикинуться, что на один земной миг она станет нарядной, станет весельем и забавой для детей, вбегающих гурьбою в ярко освещенный электрическими лампами и живыми свечами, пахнущий пирогами и жженым сахаром зал. Елка отразится в навощенном паркете, растопырит лапы, ее темная, почти черная зелень оттает и посветлеет, горячий воск застынет на ветках, под ней будут стоять ватный, в серебряных и стеклянных блестках, Дед Мороз и картонная малютка Снегурочка в кокошнике, усыпанном стеклянными снежинками, на ветвях будут раскачиваться цветные шары, шишки и орехи, и шоколадки в хрустящей фольге, и апельсины на суровых нитках, и куски нуги, обкрученные медной проволокой, и хлопушки, и чучела волнистых попугаев, и гирлянды из сушеной вишни, и низки поддельных жемчужных бус, и пряники в виде мышек-норушек, дрессированных собачек и золотых рыбок, и конфеты от Эйнема, и фонарики с живыми огнями внутри, под тусклым кривым стеклом, и крошечные настенные часы, ну как настоящие, с маятником и стрелками на циферблате, и бархатные лошадки с густыми гривами, и павлины с шелковыми изумрудными хвостами, и волки, сшитые из серой байки, и коты, на спицах связанные из овечьей шерсти, и даже, хоть в Бога все и плюют сейчас, маленькие образки с родными святыми - Никола Чудотворец, Параскева Пятница, Царица Елена, а вот и Божья Мать, а вот и Спас, да что там, не сымайте, пусть висят. А на верхушке золотая звезда! Зачем золотая? Надо красную! А ниже звезды мотается на черной колючей ветке ангел-хранитель. Крылышки позолочены, губки красным бантиком. Не сдерните ангела! Сберегите! Он - от беды сохранит вас!

Епифан вынул из-за кушака толстую крепкую веревку, туго обмотал веревкой еловый комель.

- Это тебе, - край веревки всунул в руку Ивану, - только гляди, на руку себе не наматывай. лучше петлю сладь и на грудь накинь. Как бурлак.

Сам пошел к верхушке ели. Так же туго обкрутил ствол веревкой.

- Вставай назад!

Ваня встал у комля. Епифан закинул конец своей веревки себе на грудь.

- Тащи!

Потащили. Тяжело, а шутили, хохотали.

С отдыхом двигались.

...вот оно и крыльцо усадьбы.

Мимо пробежали, закутанные в платки с кистями, дырявя валенками пухлый снег, две дочки кухонной бабы Глафиры. Покосились на елку, звонко крикнули: "Красотуля елочка какая!" На стрехе сидел снегирь, клевал у себя под крылом, горел как алый фонарь.

- Дядя Епифаша, я как во сне... неужто мы ее - осилили?..

- Парниша, вышло, стало быть, так... вот она... девочка...

Елку - смешно - девочкой назвал.

- Да ить еще ее наверьх - волочить!

- Сволочим, не могет быть, штоб тута ночевать оставили.

Епифан и Ваня вдвоем дотянули громадную, черную тяжелую елку до залы на верхнем этаже. То-то раздолье здесь детям поплясать! Просторно да светло. Чужая баба с широкой, сковородкой, рожей, имени ее Ваня не знал, принесла дубовую крестовину, следом в залу ввалились три мужика-грузчика, елку с ахами и охами, вскрикивая, шутя и причитая, всовывали в крестовину, укрепляли веревками, а с боков к мощному стволу еще и доски подставляли - чтобы хорошо держалась, ровно, не свалилась невзначай. Епифан сунулся было помочь; мужики плечами его отстранили, кинули ему весело и чуть презрительно: иди, гуляй! отдыхай после трудов праведных!

- А ежели грянется?.. со всеми свечками, пряничками?.. гирляндами?.. 

- Ну, Ванятка!.. это ж будет форменный позор... не допустим!

Укрепили. В залу медленно вплыли женщины. Именно эти женщины, сказал Епифан Ивану, будут обряжать елку. А они сделали свое дело. Им пора и утечь отсюда ручьем.

- Давай, парень, все, откланямса...

- Да я щас... да я вот уже...

А сам все глядел на елку, глядел.

У первой тетки, что вплыла толстой павой в зал, в руках лежал и молчал большой деревянный ящик. Тетка подплыла к столу и неуклюже поставила ящик на стол. Будто живого медвежонка сажала. Отряхнула руки, на ель прищурилась.

- Экая елка красивая!

Все их елку хвалили. Ваня гордился.

Епифан пятился к двери и дергал Ваню за руку: ты, мол, тоже иди.

Вторая женщина, помоложе, в белом фартучке, подбежала и быстро открыла крышку деревянного ящика. Под лучами люстр загорелись стекло, медь, позолота и зеркальные осколки елочных игрушек. Тетка в фартучке первым вытащила на свет ватного Деда Мороза. Он сверкал тысячью мелких стеклянных огней.

- Ах, красавец наш! Дедушка ты наш! Ну, здравствуй! ты наш родной!

Горничная говорила с Дедом Морозом, как с живым. Обнимала его, трогала пальцем его размалеванные алые щеки, с ним сюсюкала. Ваня хмыкнул. Он скользил валенками по паркету к двери, и на паркете за ним тянулись влажные следы, как санный след. Они с мужиком уж топтались у дверей с лепниной в виде львиных голов, а все никак из залы с елкой уйти не могли. Мужик крепко ухватил его за красную от мороза руку.

- Ванька... ну што ты стал, как воротний столб... поклонися, да вон отседа...

- Дяденька! а за елку-то нам уплатят?

- Да кто яво знат... можа, и уплатят... да пущай и не уплатят, оно радостно, учинить радость людям... пойдем, говорят...

И тут к столу, к раскрытому ящику подошла третья тетка, еще моложе двух первых. Иван узнал ее: это была третья машинистка Ильича. Он давно ее не видал, вспомнил: ему болтали, хворала она. Она вынула из рук у горничной льдисто сверкающего Деда Мороза. Процокала на лаковых каблучках к голой, без игрушек, елке. Наклонилась, будто кланялась ей, как холопка царице, и поставила под разлапистые темные ветви ватного Деда Мороза в обсыпанных блестками рукавицах, в шапке с красной, как у царского казака, тульей. Дед Мороз смотрел на машинистку круглыми глазами. Иван смотрел на них обоих. У него отчего-то заныло в груди слева.

- Дядяша... штой-то в грудях, слева, вот здеся, болит...

- А ну тя, парень, заморока одна с тобой... Тута кольнет, тама стрельнет... вниманья не обращай, слышь...

- Стой, спрошу!

Ваня вырвал руку из цепкой руки Епифана и подбежал к Наде.

- Эй, гегей! Барышня машинистка! Ой, звиняйте, товарищ! Скажите, товарищ, а празднество-то на когда назначено? сразу, как ель обрядят, што ли?

Надя повернулась к мальчику.

- Елка будет в самое Рождество. Седьмого января.

- Ай-яй! - Глаза Ивана загорелись восторгом. - А я-то думал, Рождества у нас уже нет! А вместо него горки, пляски, санки да салазки!

Епифан дернул его за полу шубейки.

- Тихо ты... будет языком молоть...

Ваня будто и не чуял, и не слыхал.

- А дети-то на елке той - будут?

- Будут, будут! Из всех окрестных деревень приглашены!

- И подарки будут?

- И подарки!

- Ох ты, вот это здорово, подарки! А я можно приду?

- Можно, можно!

Она очень хотела улыбнуться. Но не могла. Губы застыли, ледяные.

 

***

 

Крупская плотнее укуталась в шаль. Какой морозный стоит январь в этом году.

Ильич за ее спиной уже сидел в кресле-каталке. Его подняли с постели и одели чужие руки. Жена надела на него только пиджак, и еще затянула галстук - он любил, чтобы к рубашке был подан галстук, узел галстука под шеей придавал ему больше уверенности: он был для него как для военного эполеты и аксельбанты.

Ильич дышал тяжело, будто работал насос. Она слушала эти хрипы. Но все так же холодно, молча, смотрела в расписанное ледяными хризантемами окно.

Ленин перестал хрипеть и глухо позвал:

- На-дя!

Она не отозвалась. Сжала руки под шалью. Думала о своем.

Ильич повысил голос и дал петуха, как плохой певец в опере.

- На... дя!.. а раз-ве не пора?

Крупская, тяжело утираясь локтями в колени, сначала приподняла над сиденьем зад, потом медленно выпрямила спину. Подшаркала к креслу-каталке.

- Володичка, ты прав, пора. Я позову Епифана, он повезет тебя.

Она тяжело, возя по паркету ногами, подошла к двери, распахнула створки, крикнула в звенящую холодную пустоту:

- Епифа-а-а-ан!

Мужик вынырнул, будто из проруби в морозный воздух, обрадованной, играющей  серебряной рыбой. Белая праздничная поддевка, седая, смазанная маслом голова.

- Я, ваше бла... товарищ Крупская! Здеся!

Жена вождя взялась ладонью за лоб.

- Уф, напугал меня как... Вези Ильича в залу, дети уж собрались!

- Ить да, слыхать, как гомонят. Веселья им, елка-то!

- Ну, ну, бери, вези уж...

Епифан вошел в спальню, нюхнул спертый воздух, взялся за спинку каталки, выдохнул, развернул вождя вместе с каталкой к двери, выкатил в коридор, а коридор сегодня был освещен - Крупская заставила зажечь все люстры, все лампы, пусть все огнями полыхает, и пусть по-старому, как до революции, празднуют Рождество. Бога нет, а рождение Его празднуют, поди-ка ты, изумленно думал Епифан, катя кресло на огромных, серебряно блестевших колесах по гладкому, как речной лед, паркету. Все никак отвыкнуть не могут! А что, может, попрыгают-попрыгают без Бога-то, да вдругорядь к Нему и вернутся. Без Бога - нельзя, как так без Бога. Детишки, оно понятно, в Него теперь уж мало верят... да сами детишки - они ведь Бог живой, сказал же Он в Писании: будьте как дети...

Ильич прижимался спиной к обитой клетчатой шерстью спинке каталки. Мелькали длинные спицы в колесах. Мужик катил вождя по коридору быстро, с ветерком, будто на тройке вез по чистому полю, под ветром и снегом.

- Иэ-э-э-эх-х-х!

Разбежался, колеса скользили по льду паркета, спицы сверкали, мелькали все быстрее.

Ильич вцепился левой рукой в подлокотник. Правая лежала на коленях. Колени были заботливо укрыты пледом.

- Ты... Епи-фан... ты не так... быс... быс-тро...

Мгновенно проскочили коридор, мужик замедлил бег перед открытыми дверями в залу.

- Тпру-у-у-у! все, прибыли, товарищ Ленин Володимер Ильич!.. детки уж заждалися...

Мужик вкатил каталку с неподвижно сидящим вождем в залу, и гладкие, отлакированные временем белые колонны пылали лучезарным льдом в свете огромных хрустальных люстр. Ленин огляделся, с натугой поворачивал короткую шею. Никого не было в зале.

Вождь беспомощно свел брови на лбу домиком.

- Наденька!.. а где... де-ти?..

Крупская, едва дыша, подтаскивала увесистое тело к дверям, и вот уже входила, и вот уже слышала истаивающий в лучах праздника ленинский растерянный вопрос.

Подошла к каталке, успокаивающе положила потные ладони на плечи Ильича. Не могла отдышаться.

- Дети?.. да вот же дети... Эй! дети! где вы! куда спрятались! выходите!

И дети начали появляться.

Вышли из-за елки. Выползли из-под черных, колючих ветвей, будто они были зайцы и от волка прятались там. Попрыгали на паркет из-за гардин, с подоконников. Выкатились на голый электрический, беспощадный свет из-за белых, в три обхвата, колонн. Медленно, робко входили в залу из распахнутых гостеприимно дверей - не людьми, а собаками, кошками господскими: позвали - бежим, поманили - вот они мы, тут.

Одеты все были во все самое лучшее. Родители нарядили их во все самое праздничное, во что наряжали от века крестьянских детей: девочки шли по зале в длинных, до полу, полотняных рубахах с красными вышивками у ворота и по подолу, мальчики в аккуратных портках и белых холщовых рубашках навыпуск, подпоясанных и нарядными кушаками, и простыми пеньковыми веревками. У многих на коленях портков сидели кожаными жабами заплаты. Крупская смотрела на их ноги. Все в лаптях. Только две девочки в башмачках; одна в красных, другая в черных; из сундука на торжество достали, строго-настрого наказали - ничем не попачкать, каблучок не сломать.

Жена вождя растерянно обводила детей подслеповатым взглядом. Она забыла надеть очки. Лица детей она видела туманными, расплывчатыми, как сквозь взбаламученную воду в купальне. До ее слуха донесся снаружи тонкий, тихий вой. Она вздрогнула. Потом поняла: это выла метель.

А где же детские шубки, зипунчики, шапочки? Куда они их сложили? Где разделись? Не перепутают ли потом свою одежоночку?

Крупская подходила ближе, и различала: на рубахах тоже заплатки, штопка на штопке, и лапоточки грязненькие, истоптанные, не насвежо их сплели, много уж в них хожено, - и она не знала, не могла бы догадаться нипочем, что всю эту чинно-важную одежечку, праздничные наряды, молча плача зимними ночами, сшили им их матери из взрослых обносков.

- Здравствуйте, дети! - возвысила она голос. - С Новым годом!

- С новым... с новым... с новым... с новым! - зачастили детские голоса. Девочка в красных башмачках испугалась, что она крикнула слишком громко, невежливо, и от стыда закрыла глаза локтем.

Епифан переступал с ноги на ногу за спиной Ильича.

- Володимер Ильич, скомандуйте, куда лучче вас пристроить! К елочке поближей ай к окошечку?

- Из окна дует, - холодно сказала Крупская. Распорядилась: - Подкати сюда, вот сюда.

Указала на торчащую вбок и вверх мощную еловую лапу.

Под нее Епифан услужливо подкатил каталку, и Ильич выглядывал из-под могучей ветки, как из шалаша.

У него один глаз глядел мертво, навыкате, мячом для пинг-понга вываливался из-подо лба, а другой дергался, бегал туда-сюда, словно все, что видел, желал обнять одиноким сиротским зрачком, погладить, пощупать, - запомнить.

- Удобно ли вам тута, Володимер Ильич?

Епифан утер ладонью рот и усы, будто уже накушался сладкого.

Глаза его косили вбок, за ближнюю колонну: там стоял укрытый чистой крахмальной скатертью стол, на нем возвышался пузатый баташовский, весь в клеймах, как в болячках, самовар, блестел тусклой, грязной медью, стояли чашки, возвышались сложенные горкой блюдца, вповалку лежали чайные ложечки, а дальше, Епифан различил, расстелился во весь стол огромный пирог, невесть с чем, нос Епифана отсюда, издали, никак не мог унюхать, а за пирогом маячило блюдо с румяной горкой малых пирожков, а за блюдом стояла расписная гжельская ваза, доверху полная разномастными конфетами.

- Ишь, конфекты... - Мужик цокнул языком. - И подарки, видать, тожа пообещаны... а игде жа оне...

Шарил глазами по зале. Отыскал возле дальней колонны корзину; из корзины торчали маленькие мешочки, крепко завязанные цветными тесемками. Выдохнул довольно. Поклонился Крупской в пояс. Она воззрилась удивленно, совиные глаза еще больше округлились.

- Спасибо, спасибо вам за детишек... уважили вы их... то-то им радостей дома будет, россказней...

Жена Ленина надменно махнула рукой, как на муху: отвяжись!

Стала ближе к мужу, обвела глазами детей. Она никогда не знала, как надо обращаться с детьми. Быть с ними ласковой? доброй? Осаживать их? Кричать на них, если шалят?

- Володя, давай начнем... - Не знала, с чего начать. Смотрела на мужика. Мужик почтительно отступил на шаг. Пожирал глазами то хозяев, то елку, то люстру над собой, над своей сивой, голой головой. - Дети! - Раскинула руки, будто собираясь плыть в ярком воздухе и переплыть светлый зал. - Давайте водить хоровод вокруг елки! Кто знает веселые песенки? Пойте!

Дети молчали. Перетаптывались.

Девочки в башмачках стояли под елкою не как все, не в развышитых рубахах - в шерстяных поневах, в цветастых душегреях и в ярко-красных, в цвет флага СССР, фартучках. Одна, что ближе к Крупской жалась, разгладила ладошками свой яркий фартук, вскинула голову и внезапно пронзительно, окая, сжав руки в кулачки, запела:

- Ох яблочко! Ищо зелено! Мне не надоть царя! Надоть Ленина!

Выкричала частушку, и все молчали. Потупились. Ильич, в каталке, сидел, будто не слышал. Все так же таращился в удивительный мир выкаченный из орбиты мертвый глаз. И все так же безумно, тревожно бегал другой - по головам детей, по колоннам, по елочной мишуре.

Крупская ближе шагнула к елке и шире растопырила руки. Ее толстые пальцы шевелились в воздухе, будто пытаясь кого-то невидимого поймать и раздавить.

- Ну же! Не стесняйтесь! Берите меня за руки!

За правую руку ее взяла девочка в красном фартуке. За левую - девочка в длинной, вышитой красными крестами рубахе.

- В лесу родилась елочка! В лесу она росла! Зимой и летом стройная, зеленая была-а-а-а!

Дети быстро выстроились в хоровод. Крупская пошла вперевалку, и дети, как гусята за гусыней, пошли за ней, вокруг елки. Они не все знали эту песню, может быть, никто не знал, но они быстро подхватывали ее, и голосили кто как может, на разные лады, чисто и фальшиво, весело и смущенно, - как бы там ни было, хоровод вокруг елки шел посолонь, Ильич глядел на них, зимняя песня раздавалась, елка сияла огнями.

- Метель ей пела песенку... спи, елочка, бай-бай! Мороз снежком укутывал...

Ильич согнул палец и пальцем подозвал к себе парнишку в поддевке с аккуратными заплатками на локтях. Мальчик послушно подошел к вождю.

- Я тебя уз... уз-нал! Ты - Ваня! нет?

- Я - Ваня! - подтвердил мальчик. Смотрел на Ленина без улыбки.

- Ваня... Ва-ня... - Казалось, вождю доставляло удовольствие повторять его имя. - Ва-ня... где я тебя ви-дел?..

- Так я ж вместе с дядей Епифаном услужаю вам!

Ленин округлил полуоткрытый рот.

На его лысине блестели бисерины пота.

Иван отер о штанину потные руки. Все жарче становилось.

Крупская распорядилась хорошо натопить в зале, где будут вокруг елки водить хороводы.

А детям казалось: елка разгоралась, и тепло в залу шло от нее, от ее веселого пламени, горели на ней смешные электрические лампочки с красными проволочками внутри, горели связки бус и гирлянд, горели маленькие свечки в крохотных стальных плошечках, - огонь для безумной от голода мыши, иллюминация для стрекозы, для сонной осенней мухи.

Ленин оторвал выпученный глаз от Ивана и уставился на елку.

- Го-рит... го-рит как... ярко!.. как бы не было... по... пожа-ра...

Крупская встала. Хоровод остановил круженье. Толстуха хлопнула в широкие, как весла, ладоши, она не знала, почему у нее вдруг это вырвалось:

- Дети! А теперь все - а ну-ка к Ильичу! Не бойтесь! Идите к нему!

Дети подходили к Ленину, кто резво и весело подскакивал, кто шел медленно, робко, чуть ли не на цыпочках. Вот они все уже обступили вождя. Его можно было трогать, теребить за край обшлага, толкать пальцем в колено, в плечо. Но они робели это делать, это казалось им немыслимой дерзостью, за которую накажут страшно. Шутка ли, властелин мира! Всего Эсэсэсэра, а он-то и был прежде Россиею. Но ведь Россия никуда не могла исчезнуть; она была прежде, была и сейчас. Какая разница, как ее взрослые назовут? Взрослые, видать, тоже играют в свою игру. Вся Россия это был целый мир, далекий и непонятный. Понятной была только своя деревня, да этот праздник, да этот гладкий, растянуться можно и ногу сломать, какой блесткий, богатый паркет, да вдали, у колонны, корзина с гостинцами, да запах пирога, пока неясно, с чем. Вот раскусят - узнают!

Ваня быстро склонился к девочке в красном фартуке и быстро, громким шепотом сказал:

- Там красная начинка. Мне кухонная баба сказала. Ягоды, видать. В сахаре.

Девочка в красном фартуке взяла Ваню рукою за шею, нагнула его голову к себе и, беззвучно и мелко смеясь, шепнула в ответ:

- А можа, красна рябина! Горька! Вырви глаз!

Самый смелый подсунул круглую, в горшок стриженную башку под левую руку Ильича. Ильич погладил этот русый затылок, эту густую русую челку.

- Экий ты... весе-лый... мальчик...

Стриженный под горшок растягивал большой рот в ухмылке, торчали щербатые зубы.

Осмелели. Щупали рукава пиджака вождя. Гладили его по плечам. Гомонили. Вопросы кричали. Кто какие. Себя не слышали. Кто-то елку локтем задел - на паркет посыпались осколки стеклянной игрушки. Осколки блестели нестерпимо. Крупская ахала, вскрикивала:

- Осторожно! Не наступите! Сейчас я попрошу горничную, она заметет!

Переваливалась уткой ко входу. Кликала прислугу. Бабы входили, вытирая руки о мокрые фартуки.

- А ить пирог-то порезали ай нет?

- Да ножа тут нету! Иди на кухню, тяни!

- Держися, паркет ровно как каток! упадешь, носом грянесси!

Бабы подошли к столу, белые их кофты и белые юбки падали вниз крупными крахмальными складками. Они сами были как столы, укрытые камчатными скатертями в честь праздника. Нож с кухни был принесен; одна из баб подняла нож высоко над пирогом и отчаянно резанула лезвием по его подрумяненной в печи плоти, как по голому человечьему телу. Ваня с любопытством глядел через головы. Мальчишки и девчонки, что столпились у каталки Ильича, затихли. Все смотрели на бабу, разрезающую пирог.

Под ножом отваливались куски, и внутри, и верно, мерцало красное, густое.

- Ты глянь, глянь, с чем, со сливами? с красными?

- Не разгляжу отседова... могет быть, с земляникою...

- Али с брусникою, похоже так...

Крупская указала на стол: бегите туда! Самовар, горячий, загодя разогретый, ждал женских рук; руки отворачивали кран, разливали в чашки чай. Дети забыли про Ленина и ринулись к пирогу. Обступили стол. Трогали пальцами самовар, обжигались, хихикали. Подставляли блюдца. Бабьи руки все клали и клали в блюдца куски пирога, его все разрезали, а от него чудом не убывало, и бабы переглянулись между собой - не иначе, чудо!

- Гляди... не убыват...

- А мы уж скольких оделили...

- Можа, покрупней оттяпывать?

- Какое крупней... в блюдечки не влезет...

Дети стояли вокруг стола, вонзали зубы в пирог.

- Вкусно? Ай? Не слышим!

Радостно мотали головами, не в силах ничего сказать: рты вкуснотой забиты были.

Крупская стояла рядом с каталкой. Ленин левой рукой нашел ее руку. Пожал. Ее рука лежала в его руке снулой холодной рыбой. Она освободила руку, тускло сказала:

- Кажется, дети счастливы.

Покосилась на Ильича. Он повернул голову так медленно, будто у него заржавел позвоночник.

- А ты? Счаст-лива?

Она опешила. Не ждала такого вопроса.

Не знала, что отвечать.

Он смотрел ей прямо в лицо единственным живым глазом. Сжал в кулак единственную живую руку. Поднес кулак к лицу. Будто себя самого хотел ударить. А потом медленно опустил, разжал руку, и потерянно смотрел на свои растопыренные, синие пальцы. Синие конечности, холодно думала жена, плохо работает сердце. А разум, разум еще при нем. И он ждет ответа на свой простой вопрос.

- Да, - выдавила она.

И тогда он, не переставая сверлить ее горячим глазом, вымолвил натужно:

- На-денька. Это... не-прав-да.

Она хотела взорваться гневом, но осталась холодной, как толстолицая старинная парсуна. Бессмысленно врать. Бессмысленно говорить правду. Он все равно не поверит. Вот этим детям, что у стола жадно жуют пирог и запивают чаем из мяты и кипрея, он больше верит, чем ей. Нет, и детям тоже не верит. Все эти дети завтра станут взрослыми. Станут - народом. И с этим народом надо будет обращаться сурово. Иначе народ восстанет и сметет тебя с трибуны, выметет из Кремля. Сегодня дети! Завтра народ! Для народа, как для коня, надо готовить кнут, оглобли и чересседельник. Лишь тогда он побежит вперед. А так - он обернется назад, и воздымет руки, и пойдет на тебя, как черный медведь на охотника, и ты испытаешь первый и последний в своей жизни великий ужас.

Разве не народ жег усадьбы? Разве не народ расстреливал друг друга?

Уж лучше власти убивать свой народ, чем народу - убивать свою власть.

Спору нет, власть должна быть жесточе.

- Я несчастна лишь потому, что ты болеешь.

Он неотрывно смотрел на нее. Ей становилось нехорошо под этим долгим, насквозь пробивающим ее мозг взглядом. Она видела: эти глаза не верят ей.

- Но ты выздоровеешь!

Выпученный глаз крикнул ей: нет!

Она хотела отвести глаза и не могла.

- Володя, пощади меня...

Она прохрипела это, закидывая под его взглядом голову, пытаясь отвернуть лицо, избавиться от этих липучих, перцем щиплющих ее щеки и веки, ядовитых зрачков. Не удалось. Глаза прилипли к глазам. Крупская стояла как под током. У нее онемели ладони и ступни.

Дети гомонили вокруг стола с пирогом и самоваром. Вспыхивал смех. Звенели чашки, звенели ложки, размешивая комки сахару. Пирог убывал. Чуда не состоялось. На сегодня чудо отменили. Все оказалось просто и весело. Веру в чудо убили наповал, как на охоте. Верить было не во что, да уже и не нужно совсем. Елка мотала черными лапами, обмотанными серебряным дождем и стеклярусом. Руки и зубы добрались до смешных пирожков. До хрустящих серебряной фольгой конфет. Дети облизывали губы и ложки. Нюхали измазанные вареньем пальцы. Это был брусничный пирог. Ваня угадал.

 

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

 

Вождь собирается на охоту в солнечный январский день. - Ленин, мужик Епифан, начальник охраны Пакалн и егерь Плешаков на охоте в зимнем лесу. - Охотники радостно убивают зайца. - Фигуры охотников на зимней фреске отворачиваются от Ленина; они не видят близкой беды. - Злобный Сталин отравляет Ленина. - Ленин, будучи в сознании, пишет записку доктору Гавриле Волкову о том, что его убили.

 

- Маняша, сегодня какое число?

- Надюша, ты листок календаря сегодня отрывала? Ну, вчерашний день оторвала?

- Нет, Маняшенька. Забыла.

- Ну, давай я оторву!

Марья Ильинична, пригладив серебряные волосы, зачесанные на затылке в похожий на куриное яйцо пучок, подошла к письменному столу и потянулась к отрывному календарю.

- Ага, вчера семнадцатое, сегодня восемнадцатое.

- Зима в разгаре.

- Ой, не так! Не так! Солнце уж скоро месяц как на лето повернуло.

- Милая, солнце на лето, зима на мороз!

- А Володя сегодня на охоту собрался!

- Я знаю. Помню! 

Обе женщины испуганно переглянулись и нарочно весело друг другу улыбнулись.

Из дали комнат послышался голос.

- Эй! Охрана! Егеря Плешакова ко мне позвать!

Маняша и Крупская снова глянули друг на друга, и снова страх быстрой птицей промелькнул у них в глазах.

- Товарищ Пакалн зовет, - беззвучно сказала Крупская.

- Да. Строгий латыш. Если что, может и пощечину солдату закатить. Чуть что не по его...

- Замашки царской армии...

По коридору тяжело топал егерь.

Крупская огромным колобком выкатилась из-за двери. Подкатилась к бегущему и загородила ему дорогу.

Егерь остановился, тяжело дышал. Отдал честь, как военный военному.

- Здравия желаю, Надежда Константиновна! Что изволили спросить?

Жена вождя смешалась.

- Да ничего... ничего... - Махала рукой, словно разгоняла дым. - На охоту Владимира Ильича возьмете?

- А то как же! - Егерь постарался выпрямить сутулую, массивную, по швам рвущую гимнастерку спину. - Он давно мечтает! Он мне - завидует, что я через два дня на третий охочусь! давно уж просил его с собой взять!

- Ну что ж, - Крупская мяла пальцами нос, - возьми...

- Не запрещаете?

- Нет!

- Разрешаете?

- Да уж разрешила...

Они с Марьей Ильиничной видели, как в конце коридора, в неверном размытом свете, егерь подошел к тощему, как жердь, старшему личной охраны вождя товарищу Пакалну, и услышали, как Пакалн крикнул, будто на плацу:

- Гончих - готовить! Ружья - проверить!

Марья Ильинична опять пригладила седые волосы. Ее губы надулись, набухли, как перед плачем.

- Надюша, а тебе не кажется, что ружья... стрелять, охотиться... для Ильича... это опасно?

Крупская нахмурилась. Попыталась нарисовать на опухшем лице улыбку, ей это не удавалось.

- Давно кажется! Я эту охоту - не люблю! Ее - Ильич любит!

- Ну пусть поохотится, все-таки это здоровье... свежий воздух...

Обе прекрасно знали: охотиться - не он будет. Другие будут стрелять. Он - наблюдать.

Глядеть, как в синематографе.

 

***

 

Солнце выкатилось из туч неожиданно: с утра небо вздрагивало серыми шкурами туч, и признаков не было ясного дня.

Сугробы вспыхнули богато, радужно.

Ленин щурился, глазам больно было от столь яркого света. Ехали через лес по укатанной дороге. Здоровой рукой вождь вынул из кармана меховой куртки часы. Полудня еще нет, чудный день! Самое время зверю гулять.

Охрана стояла, рядом с солдатами крутились на сворке, привязанной к дереву, гончие собаки.

Ленин, из саней, еще едучи, увидал собак и засмеялся, как ребенок.

- Вот-вот! Вот-вот!

Размахивал руками весело.

Он смотрел на собак, они залаяли, приветствуя охотников, смотрел поверх шевелящихся ушей лошади. Яркое солнце, злой мороз! Веселье и страх! Наденька говорила ему: тебе нужны сильные эмоции. Ты же так любишь охоту! Будут стрелять, будут убивать зверей. Хочешь - волков, а хочешь - зайцев! Вот-вот, кивал он, вот-вот!

Сани тряхнуло на повороте, кучер чуть не упал в снег с облучка. Левою рукой Ленин взял край мощного бобрового воротника и уткнул нос в мягкий бархатный мех.

- Што, Володимер Ильич, знатно прихватыват?

Епифан похохатывал, оборачиваясь.

- Вот-вот! 

- Греет, греет вас бобровая шуба-то... ищо как греет... Шапку-то, шапку на лоб глубжей надвиньте! и лоб мерзнути не станет!

Ленин послушно натянул массивную шапку из темного куньего меха на лоб, на брови.

- Больша голова у вас, много думат, шапки все малы... - бормотал Епифан, настегивая лошаденку.

Увязая в сугробах, навстречу саням трудно, медленно шел егерь Плешаков.

Уже издали стал кланяться вождю.

Епифан сорвал с башки шапку и помахал ею в воздухе. Напялил снова.

- Ишь, кака холодрыга, волосья вмиг заиндевеют...

Егерь подходил, морщась - снег набивался в валенки.

Ленин радостно, по-детски улыбался и, как заведенная механическая игрушка, все кивал егерю, все кивал и кивал и не мог остановиться.

Епифан шлепнул рукавицей о рукавицу. От громкого хлопка Ленин вздрогнул и перестал глупо кивать.

- Будет вам, барин... тоись товарищ Ленин... шею натрудите...

Егерь уже стоял около саней, глядя на вождя, как верная собака.

- Ну что, дорогой Владимир Ильич? С прибытьицем в лес вас!

- Вот-вот! - радостно выкрикнул вождь.

Егерь, прислонившись к саням, ловко снял сперва один валенок, затем другой, вытряхнул снег.

- Извиняйте... а то носки промокнут, а с мокрыми ногами, знаете... простуду заработаешь... Откроем охоту? Нечего нам мешкать! Мороз жмет нещадно!

Ленин кивнул. Улыбка не сходила с его губ; солнцем беспощадно были освещены его подгнившие, как у старого волка, зубы.

- Крепок морозец! - крикнул с облучка Епифан.

- Я беру собак и иду с ними туда... - Егерь махнул рукой себе за спину. - За овраг! Туда, к Горелому пню! Мы с вами еще там стреляли вальдшнепов, помните? Приведу туда гончих и пущу. А вы тут ждите, готовьтесь. Не проглядите! Я на вас надеюсь! Ну, все, пошел я!

Ленин поднял левую руку. Помахал ею из стороны в сторону, будто приветствовал егеря. А потом помахал взад-вперед. Это означало: ступай, спеши!

Егерь отвязал собак, надел петлю сворки себе на плечо, гончие стали обрадованно прыгать, наскакивать на егеря; он шарил в карманах охотничьей куртки и вытаскивал оттуда сухари и куски сахару, и оделял собак, а они притискивали влажные носы, морды к ногам и валенкам своего хозяина и бога.

- Ну, ну... Не на всех тут у меня хватит...

Побрел вперед по уже протоптанной тропинке. Собаки весело, прыгая вокруг него и царапая его, ринулись за ним. Егерь исчез из виду. Епифан легко, как молодой, спрыгнул с облучка. Подошел к вождю. Радостно опахивал его горячим, светлым взглядом. Он знал, что вождю отчего-то трудно стало говорить; значит, надо было говорить самому, не дать вождю понять, что он бедный, больной, - говорить как со здоровым, как будто ничего и не произошло. Да ведь вот он, на охоте, рядом с ним стоит! На снегу! Улыбается! Ну все как встарь! Ничего, ничего, еще воспрянет вождь! Еще даст, даст им всем землю! И волю! То-то они насладятся, распотешатся! Вековую ведь мечту вождь для всех них, мужиков всея земли, исполняет. Как бы это ему сказать, да прямо сейчас?

И Епифан рухнул в это свое желание, будто разделся и сиганул в ледяную черную иордань в Крещение Господне. Ах ты батюшки, да ведь оно ж нынче! Богоявление-то! Водосвятие! В шесть вечера наступит! Как тут с Богоявлением быть, если Бога навсегда отменили?

- Володимер Ильич!

Охранники сдернули с плеч ружья, стояли наизготове.

Ленин беспокойно шарил вокруг себя глазами. Улыбка все еще не сползала с его раскрытого рта, но губы уже от мороза начали синеть, а глаза бегали быстро и тревожно, искали. Что? Епифан догадался. Вождь искал ружье. Он же - на охоту приехал!

- Ах ты, Господи-Исусе, возьми меня за уси...

Наклонился, шубенка на заду оттопырилась, чуть выше валенка на портках виднелась лохматая дыра - собаки за гачу трепали.

- Вот, товарищ Ленин! Возьмитя! На охоте дык и без ружжа!

Протягивал Ленину ружье.

Ленин взял ружье левой рукой. Крепко сжимал. Улыбнулся шире. Глаза прекратили бегать голодными собаками.

- Ну вот оно и славно. - Епифан вздохнул судорожно, хорошо, глубоко в грудь воздуху набрал. - А вот можно вопросец один-разъединый вам щас выложить? оченно мене тот вопросец антерисует. Да не тольки мене. А и всех нас, мужиков!

Ленин, с ружьем в руке, замер.

Снег вокруг так резко, ножево, буйноцветно искрился под торчащим меж ветвей в бледно-синем небе белым солнцем, так нарядно-празднично вспыхивал и пылал, что казалось - они стоят посреди цветного холодного костра, внутри ледяного белого, звездного огня.
Епифан понимал, что Ленин теперь не может говорить с ним, как раньше вождь говорил со всеми ними, и людьми, и простыми и непростыми, что теперь закончилась жизнь вольной здоровой речи вождя, но уповал на себя, на то, что ему удастся внятно, хорошо задать этот годами мучивший его вопрос, и не только его, но и тьму-тьмущую всех мужиков на его родной земле.

И он спешил выговориться, и сыпал словами, и прикрывал глаза от стыда, и вспыхивал гневом и недоумением, весь вспыхивал, как этот чисто-белый снег под равнодушным, а может, яростным и безжалостным зимним солнцем; он не знал, верно он говорит или чепуху несет, сначала стеснялся, а потом раскочегарился, уже ни о чем не думал, только бы выкричать, выплюнуть на чистый снег, под синее чистое небо эту истину, эту больную, грязную правду.

- Ты вот мне так скажи. - Нагло перешел с вождем на "ты" и не заметил этого: некогда о вежливости думать было. - Декрет-то был каков в семнадцатом годе? а? о земле? Земля - крестьянам, так? Так! Ты тот самый декрет, чую, и сам выдал! Нам всем выдал, народу! И народ - воспрянул. Взвился народ! Это, знашь, как: вот ты, к примеру, зверь, и табе на охоте убили, а ты взял да вдругорядь воскрес. Очухалси! И вспрянул! И - жить хошь! Жить! Вот так же и мы, опосля всех голодух, всех отымок, всех недородов и убивств... захотели - жить! Землю себе - захотели! Да не тольки землю! А, знашь, все к ней! Земля без плуга - не земля! Земля без лошадёв - не земля! К ней, к земле, надоть косы, серпы, сеялки, жатки... Семяна к ней надоть! В яё - садить! Живность! Штоб на ей - траву жевала! Хлеб голодным, ты так молвил тогда, в семнадцатом?! Верно молвил! Да тольки штобы тот хлеб добыть, яво надоть сперва - взрастить! Эх!

Хлопнул рукавицей по колену. Рукавица сорвалась с руки и полетела в сугроб.

Ленин стоял с ружьем в руке.

Он все еще улыбался.

Застыл, как снеговик.

- Так вот и што? Сперва поманили землею, так? А потом новай декрет выпустили! И им - прежней, што ты сам и удумал в саму революцью, отменили! Вот кто сочинил тот декрет-то новай? а? Каково хрена в ём было сказано, мужики мене растолковали все, я это поганство назубок заучил: всяка собственность на землю и все, што на ей, на всю яё природу живу, на зверей и птиц, на растенья и воды яё, ну то бишь реки да озера, и на все, што внутри ея, ну, значитца, на злато-серебро и всю полезность, што в ей таится, ну, там нефть, уголек и протчее такое, отменяцца навовсе! Ну, на все времяна отменяцца! И што?!

Шапку с башки сорвал и мял в руках.

С ветки сорвалась крупная птица, может, сойка, а может, и глухарь; полетела вверх, в синеву, с еловых ветвей стали осыпаться тяжелые шматки снега, как клочки спутанной белой овечьей шерсти.

- С разума ить тут можно съехать! Сначала дать понюхать лакомый кусочек, навроде как вот лягавой... а опосля раз! - и дернуть тот кус к сабе, и снову в карман затолкати! Подразнили, навроде, почудили, и будя! Вот ты мене скажи... нет, скажи... - Дышал с присвистом на морозе, щеки выше бороды красными пятнами пошли. - Зачем, каково чертяка самых-наисамых крепких мужиков, ну, кто умет хозяйствовать, берут да стреляют?! а?! и именуют черт знат каким званьем... кулак! кто ето таков, кулак? Пошто он кулак? Руку свою сжал, што ли, в кулак?! значит, работать хорошо умет! Единоличник, вишь! кулак, контра! Да если б той контры в Расее не было, по ея полям да деревням, и Красная бы твоя Армия - не прокормиласи бы! штоб власть в войне укрепити! Укрепили... власть... твою...

Осознал: говорит уж открытую ересь. Против власти говорит.

Против самого вождя.

А вот он стоит перед ним. Его - слушает. Во все уши.

И на ходу придумал, быстренько, растерянно выматерился:

- Твою... мать...

И доканчивал уже мрачно, не сбивчиво, а гладко, будто на похоронах над кладбище - над разрытой могилой калякал:

- Вот я и мучусь. И со мною все мужики. Я - за всех мужиков наших тут табе пытаю. Земля, ты мне ответь, земля-то навек от нас отобрана? или все ж может к нам как-то, не знай как, возвернутси? Попрощацца можно нам с нашей землицей, ай есь надежа, есь все ж таки, што нам в руки она - все одно когда-нить придет? Ай больше никогда? Неужели и вправду никогда? Нет, ну ты слыхал все, ну ты ответь? а?

Опомнился.

- Ну вы... Володимер Ильич... вы - ответстуйте... мене, здеся, щас... таперича... вот прямо щас... я многова не прошу балакать... вы тольки кивните: да ай нет... Вернетси? да?

Ждал.

Снег с ветвей осыпался.

Солнце било в глаза.

- Да?..

Ленин все еще улыбался.

Все еще.

И вот улыбка стала медленно спадать, падать с его лица в сугроб. Как вспугнутый птичьими цепкими лапами снег.

- Вот-вот!

Крепко держа, поднял выше ружье.

"А ну как возьмет да одною рукой изловчится и стрелит", - подумал Епифан.

Упал на колени в снег. Снег поднялся ему, как белая сметана, под самый живот, под ребра.
- Володимер Ильич! Проститя, если што! Тольки не стреляйти! Я ищо вам пригожуся! Я ничево не хотел дурнова... вам... я тольки спросить... попытати вас... нащет землицы... мы по ей - всем народом плачем-разливаемси... и уняти те слезы не могем... нет...

Стоял перед Лениным на коленях, по пояс в снегу, и плакал. Губы кусал, усы кусал, усы-бороду слезами мочил. И знал, знал уже, что слезы эти - бесполезны, даже смешны, что нельзя, не надо было этого всего спрашивать, что бестолково это все и ненужно, и все останется на всю жизнь так, как есть, и, может, еще хуже станет; и еще не те слезыньки и он сам прольет, и окрестные мужики, и ближний и дальний народ, - все насельники его земли, и при царе сиротской, и при большевиках непонятно как у них, мужиков, насовсем отнятой.

- Вы проститя... если што не так...

Хлюпал носом. Вождь выбросил вперед руку с зажатым в ней ружьем и громко крикнул:

- Революция!

Епифан уткнул лицо в пригоршню. Его голые руки медленно краснели на морозе, становясь похожими на гусиные яркие лапы.

 

***

 

Собаки, заливисто лая, поднимая лапами сухую блесткую, алмазную пыль, кувыркаясь в наметенных за ночь сугробах, понеслись в березовую рощу. Тонкие зимние березки тусклым серебром светились сквозь обступившие опушку мощные ели. Ленин смотрел на стоящего перед ним на коленях в снегу мужика. Его пальцы сами разжались: он устал держать ружье. Епифан вскочил, угодливо нырнул руками в сугроб, выуживая ружье, нашел, поднял, отряхнул от снега и даже подул на тронутый искрами инея ствол.

Подал Ильичу.

- Возьмитя... не теряйти боле...

Вождь запустил пальцы под шапку. Выпростал из-под шапки ухо. Прижал к уху согнутую ладонь: слушал, откуда и куда идет гон. Лай сначала звучал ясно, звонко, отчетливо, потом внезапно пропал. Молчание, как и не было собак. И нет больше охоты.

Ленин посмотрел на Епифана круглыми, почти плачущими глазами. Углы его рта опустились. Епифан растирал свое мокрое лицо шапкой. Он стыдился своей слабости, на чем свет стоит ругал себя за то, что разнюнился перед Ильичом. "Эка взяло мене да развезло! Как горькаво пьяницу. Рази мужик показыват таку слабину?! Зачем и сам опозорилси, и человека такова обидел?!" Лицо, натертое бараньей шерстью, горело на морозе.

А теперь вот сам вождь чуть не плачет перед ним. Ну, да у него горесть невелика - зайца неправильно собаки пугнули.

- Убежал, верно, белячок! След, можа, запутлякал... ништо, собаки отыщут...

Охранники стояли кругом около саней. Ленин обыскивал их глазами: слышите ли? слышите ли гон? лают ли собаки? почему они замолчали? умерли, что ли?!

Охранник, что ближе всех стоял, молодой парень в огромной, величиною с три его головы, цигейковой ушанке обрадованно вскрикнул:

- Да вот лают! Лают, ей-богу!

Епифан вскинулся:

- Што божисси?! Бога нет!

"Ет, ет, ет", - отзывалось в синей, алмазной глубине леса эхо.

Лай вспыхнул внезапно, будто гранату взорвали; воздух разрывался на мелкие куски от этого заполошного, частого, горячего лая, собаки словно хотели в лае вырвать, вывернуть наизнанку свои жаркие внутренности, огнем горящие от жадности и жажды добычи и крови. Живой крови! В этом смысл любой охоты. Убить, чтобы жить. Пролить живую кровь, чтобы самому напитаться великой, одинокой мыслью: я убил, а я все равно жив. Добыл еду? Добыл - любовь! Любовь ко всему: к этому лесу, залитому солнцем, к этим тяжко дышащим, резво бегущим собакам, к их сильным лапам, что они выбрасывают вперед, все вперед и вперед, к этим березам и оврагам, к этим солдатам, что стоят навытяжку, охраняя его и его слишком дорогую для всех жизнь, даже к этому несчастному зайцу, что так стремится уйти из-под близких, яростных пастей собак - и все равно не уйдет!

Вперед выкатились на лыжах Пакалн и с ним еще один солдат. Маузеры на поясах, ружья в руках. Пакалн с голыми руками: где-то рукавицы потерял. А может, в карман тулупа сунул!

Ленин взбросил левую руку и стал тыкать в морозный воздух пальцем: сюда, сюда встаньте!

Охотники послушно встали.

Ленин вздергивал бородкой, на что-то непонятное указывая.

- Ето он показыват, откеда могет выбежати заяц, - тихо пояснил Епифан.

- А-а-а! Ясно! Ну да становись сюда! - крикнул Пакалн солдату.

На лыжах из чащобы вылетел егерь. Нараспашку тулупчик. Шапка за пояс заткнута. Пар призрачным серебристым нимбом висит вокруг его распатланной головы. Егерь катит все медленнее; наконец замирает, слушает далекий лай, наклоняется и зачерпывает снегу в горсть. И ест его, хватает губами, блаженно глотает. Потом опять бросается вперед. Широкие лыжи приминают чистейший снег. Так все искрится кругом, что егерь зажмуривается. И так, вслепую, идет, ломится сквозь кусты и бурелом. Смеется: охотники слышат его смех, неуловимо чем-то похожий на собачий лай. Человек и зверь равны на охоте. Их жизни на охоте не просто уравнены - они сплетены, их порой разъять невозможно.

Воздев ружье над головою, егерь ловко скатывается на лыжах по крутосклону. Вот он уже не опушке; и прямо на него бешено, очумело скачет обреченный заяц-беляк. 
- Стреля-а-а-ай! - ошалело кричит Епифан.

Охотникам отсюда, от саней, видно, как егерь наставляет ружье.

Они тоже прижимают приклады к плечам; кто кого опередит? Чья добыча будет?

Беляк мечется, прыгает туда, сюда, потом вдруг подпрыгивает так высоко, как, может, никогда в жизни не прыгал, такое чувство, что маленький зверек сейчас взовьется со снега вверх, еще выше, и полетит, как птица, - а потом у него странно, деревянно сгибаются в этом последнем полете длинные задние ноги, и он падает в снег и тонет в снегу. Его нет. Не видно. Он - внутри толстой, пухлой белизны. Он утонул в своей быстрой смерти.

До охотников, стоявших близ саней, запоздало донесся резкий, сухой щелк.

- Точный выстрел, - с завистью обронил Пакалн.

Егерь быстро подкатывает на широких коротких лыжах к убитому зайцу. Берет беляка за лапы. Машет добычей вождю: удачная охота! - и медленно, широко раскидывая ноги, скользит по снегу к саням, Ильичу, Епифану и охранникам.

Ленин опять улыбался. Нет, ему здесь определенно не давали скучать! Правда, вот этот его слуга, Епифан, что он такое тут его спрашивал, о чем говорил? Так лепетал, так спотыкался и сбивался, волновался, что ли, он и половину не расслышал. Что-то про землю. А что земля? Она и есть земля. Скоро, совсем скоро наступит такой момент, что никаких крестьян на земле не будет. Не будет - и все! Вымрут они, как класс! А вместо единоличных хозяйств будут громадные коллективные фермы. И на общих полях будут работать общие веялки и сеялки. А он - где, мол, она, наша земля! Наша? Ваша?! Да ничья она уже! Ничья! Всеобщая она! Государства! А государство, это кто? А государство - это... это...

"Государство это я!" - сказал он сам себе - и удивился: где он уже слышал, а может, читал эти слова? Великие слова! Очень точные!

Егерь подъехал к саням, держал зайца за лапы, мертвой головой вниз. Белые уши свешивались, касались снежного покрова. На снег из простреленного тельца скудно капала кровь.

Собаки вертелись кругами вокруг людей, подскуливали, взлаивали, выплясывали вензеля на снегу, подпрашивая угощение. Егерь Плешаков вытащил из-за голенища нож, взмахнул им раз, другой. На снег упали отрезанные заячьи лапки. Собаки схватили их жадно, грызли, морды их блестели оскаленными зубами, рычанье раздавалось, перекатывалось в морозном синем воздухе, щеки, усы, носы и языки пачкались свежей кровью.

- Хорошие собачки... хорошие... молодчики какие... загнали-таки...

Егерь подкатил к Ильичу.

- Ну как, Владимир Ильич? Довольны? Все ведь у нас получилось?

Ленин усердно закивал.

Егерь высоко, чтобы собаки не схватили, держал зайца, из отрезанных лап на рукава тулупчика лилась кровь, дымилась на морозе.

- Ну что, когда охотиться в другой раз поедем?

Ленин показал три пальца.

- А, через три дня? Понял! Все понял! И на кого поохотимся-то? А? Опять на зайца?

Ленин сложил губы трубочкой, потом оскалил зубы, как зверь. Показал большой палец.

- Вот-вот...

Егерь не расслышал.

- Во, во? А, во! Волки, значит! Понял! На волков желаете! Будет вам охота на волков! Распрекрасную волчиную охоту вам устрою! Таких собачек с собой возьмем - ну просто загляденье! Я из Москвы новую свору легавых выписал. Через два дня как раз прибудут! И через три дня - на волков отправимся! Уж я постараюсь вас порадовать! Отыщу в лесу волчью стаю и положу приваду. Будет и на нашей с вами улице праздник! А волка убьем - волчью шкуру снимем, высушим и в вашей гостиной - вам на кресло положим! Для тепла! Поясницу хорошо греет!

Ленин смеялся беззвучно.

Епифан стоял возле саней. На его лице вспыхивали и гасли попеременно боль, стыд, жалость, робость, ужас, досада. Потом лицо, как серая туча, заволокла скука. Он зевнул. Скучно стало жить; потому что все понятно стало. Понятно, просто, тоскливо и бесповоротно все.

***

Больной лежал один. Совсем один.

Такое выпадало крайне редко: теперь рядом с ним все время челноками сновали люди.

Люди, люди. Они казались ему часто то красными, будто пошитыми из обрезков красного знамени, то насквозь прозрачными, и тогда он мог видеть их скелеты внутри них.

Скелеты поднимали руки, ноги, вели себя как обычные люди. Скелет подходил к нему, и он защищал лицо рукой: ему чудилось, светящиеся во тьме кости чужих пальцев сейчас вцепятся ему в щеки, в скулы.

Скелеты заговаривали с ним, и их челюсти стукали друг об дружку под алой прозрачной кожей. Он смеялся и показывал пальцем на говорящие черепа. Скелеты подбегали и хватали его за руки, и упрятывали его руки под одеяло.

Он пытался вырвать из-под одеяла руки. Ему это удавалось. Он опять смеялся.

Он показывал людям, снующим вокруг него, что он весел и доволен, что все у него хорошо и совсем не о чем беспокоиться. Иногда он косился в окно. Оно было огромным, таким огромным, что он его боялся: он прекрасно видел, что в окно падает все здешнее - спальня, туалетный столик, лекарства, стулья, кресла, шкап, этажерка темного, будто обожженного дерева со стопками книг и тетрадей.

Гигантское окно, если смотреть в его сторону, налезало на него, придвигалось, и он чувствовал, как кровать поднимается и летит прямо туда, в его громадную разинутую, сияющую пасть. Вот сейчас раздастся звон: кровать врежется в стекло и разобьет его, это значит - разобьет мир. Потом мир из осколков не соберешь.

И куда полетит он, вылетев в это страшное окно, верхом на кровати? В прошлое? В грядущее?

Он хорошо понимал: грядущего нет, а есть только огромный красный, вышитый золотыми буквами бархатный флаг, им на ночь накрывают проклятое окно. Затягивают советским бархатом, и он тщетно силится различить на бархате золотые буквы. Может, там вышит лозунг. А может, ругательство.

Никто не знает.

Иногда его спальня тоже преображалась. Чаще всего это бывало после сна. Он просыпался, разлеплял глаза и видел: потолок над ним выгибается, подымается. Потолок стремительно уходил вверх и раздавался вширь, становясь объемным, немыслимой величины куполом. Он вспоминал: на лугу, когда около свежего стога звездной ночью лежишь, точно такое же чувство. Опять улетаешь, только не в снопы света из окна, а прямо в выгнутую над тобой искристую тьму.

Потолок вздымался и расширялся, и он один, совсем один летел в этой вселенной. Спальня - вселенная, этого вообразить нельзя! А что воображать, когда все настоящее. Он озирался, двигая головою на подушке. Вместо спальни - тьма, вместо белых чехлов на креслах - черные крылья. Они сшиты из тряпок или склеены из вороньих перьев? Не ври сам себе, они невесомы и вездесущи, как невесома и вездесуща тьма. Ему показывают тьму; он должен хорошо ее рассмотреть. Скоро ему в ней придется жить.

Он пытался разглядеть, есть ли в ней, во тьме, нечто живое. То, чему можно было бы протянуть руку.

Он не видел ни над собой, ни вокруг ничего живого.

Ах ты, мертвая, скучная тьма.

Он понимал - не умом, а кожей, всеми ее порами и волосками: нет, там ничего нет, и прав он был, когда утверждал, что нет и не может быть Бога. Там, куда уходят все люди, все до одного, только тьма, и даже ее нельзя будет увидеть и ощутить; ее тебе показывают, лишь пока ты здесь, еще здесь.

Он один наблюдал тьму. Спальня целиком исчезала. Тьма внезапно вспыхивала, горела и мерцала, но отдельных огней нельзя было рассмотреть; она сияла вся, целиком, неразъемно, потом угрюмо гасла.

Он понимал: так ему показывают, что и он тоже погаснет; вот так, похоже.

Пальцы его левой руки вцеплялись в холодный край кровати. Пальцы приваривались к лакированному дереву, он держался за кровать, как держатся за последнюю надежду, его пальцы были его последней пуповиной, он бесслышно орал бессмысленным красным младенцем, и он боялся, что вот-вот живоносный тяж обрежут. Вот-вот! Революция! Конференция! Оглядывался. Тьма то сжималась, то разжималась. Кровать поднималась к черному потолку.

Тьму торжественно сменял огромный, на полмира, свет: это отдергивали шторы от окна. Что вы хотите нынче на завтрак, Владимир Ильич? Конференция! Вы хорошо спали? Революция! Господи, Надежда Константиновна, у него для нас осталось всего три слова! Вот-вот!

Жена открывала рот и шепотом повторяла за ним: революция, конференция. Будто не знала этих слов, и ей надо было их запомнить.

Стукнула дверь. Она так стучала по многу раз за день, и он всякий раз вздрагивал на этот стук, и вытягивал ноги, - позвоночник еще работал, худо-бедно. Он перестал думать о себе и своем здоровье. Предоставил это делать другим. Другие все стали на одно лицо. Они нисколько не помогали ему. Он думал про революцию и конференцию, и ему это доставляло детскую радость. Будто он сидел под елкой, под той елью, что до сих пор, осыпая мертвые иглы, стояла в белоколонной зале, и вокруг него в корзинах лежали подарки, и он смеялся и подмигивал тому, с одинаковым одиноким лицом: а вот я все это сам съем! А это все мне! Я жадный Дед Мороз! Я вам ничего не дам, и не надейтесь! Ни кусочка вам не отломится! Все это мне! И все это для меня! И все это уже во мне! И все это я! Революция! Вот-вот!

Одно лицо наклонялось над ним, поправляло ему простынку. Одно лицо задирало ему рукав ночной сорочки, тыкало под кожу острую иглу, и он вскрикивал: "Вот-вот!" И то же самое лицо, его черты невозможно было различить, тем более запомнить, так быстро оно плыло в туманном, волнами расходящемся одиноком воздухе, подтыкало под него фарфоровый холод и о чем-то просило его, уговаривало его что-то такое важное сделать. Важное? Конференция! Вот-вот! Наступало облегчение, он не понимал, с чем оно связано. Уставал. Задирал голову в подушках. Отворачивал лицо от одного и того же, одинокого серого лица. Может, это лицо было, как кресло, затянуто серой холстиной? Он мычал: снимите чехол! Вместо лица от его кровати отплывал в море света затылок. Он пугался затылка. Уж лучше глаза, шевелящийся рот. Никто не слышал и не понимал его. Тогда он отчетливо и зло говорил: революция!

И все это слышали. 

Лицо одно плыло в сером мареве, но и он был теперь тоже один. Таким теперь одиноким он был, что никакой гигантский размах земли, его земли, которую он завоевал, отвоевал у прежней государственной ржавой машины, не мог его утешить, от этого бескрайнего одиночества спасти. А зачем спасаться? Вот раньше попы твердили в дымных, вонючих церквях: покайся, и спасешься. Помолись, и спасешься! Спасайся, спасайся, а то хуже будет! А что - хуже? Что самое худое для человека? Самое плохое - тьма, куда все однажды вступят. Все туда уйдут, во тьму. Смерть, вот что страшно. Все остальное перед нею - ничто, гиль. От нее не спасешься никаким пошлым театром, где вперемешку - кресты, кагор, бумажные цветы, причитанья старух и свечи, свечи. В конце жизни от человека, даже самого славного и могучего, остается огарок, и его вынимают из подсвечника и выбрасывают в мусорный ящик.

Дверь стукнула давно, он уж и забыл, что она стукнула.

И все; и тихо; подозрительная, благостная тишина.

Он один лежит в огромной спальне, без берегов.

Нельзя обозреть огромный воздух, серые холодные волны.

Кровать плывет. Это плывет баржа.

Она плывет по зимнему морю.

Над баржей, над морем, над снежным безлюдным берегом идет тихий снег.

И в тишине - шаги. Это идут по железному настилу трюма?

Это идут по берегу, и снег под сапогами хрустит?

Надо повернуть голову, но шея не поворачивается. Железными стали позвонки. И омертвели хрящи.

Подошло к его кровати что-то живое. Человек? Зверь? А может, подошел железный человек; Бухарин рассказывал ему как-то раз, что скоро люди смогут сконструировать свое железное подобие, и стальной гомункулус будет хватать, нести, укладывать, бросать, разрушать и строить. Он уже сделан? У него руки на шарнирах? Ноги в заклепках?

Качалась баржа. Заливал зимний мир свет снега. Стекла гигантского окна выстыли на морозе.

Железный человек подошел к его кровати и замер.

Ничего не говорил. Он - его - лежащего - слушал.

А больной затаился; молчал хитро; считал секунды про себя.

Раз, два, три, четыре, пять! Вышел зайчик... погулять...

По белому берегу, по девственной тундре отчаянно запрыгал заяц.

Его длинные ноги сгибались с трудом, как железные.

Он был железным, только выкрашен хитрым человеком белой масляной краской.

Он хотел убежать; он спасался.

Больной сжал левой рукой простыню, держал в кулаке белый ее комок.

Идущие краем тундры беззвучные мягкие сапоги остановились у его кровати.

- Вла-димир Ильич!

Он хитро смежил веки: авось меня не увидит, я спрятался, постоит да пойдет себе восвояси.

- Эгей! Вла-димир Иль-ич! Ни-как всо ищо спите?

Он понял: спрятаться целиком не выйдет.

А интересно, какое у него лицо? Все то же самое, что денно и нощно склоняется над ним?

Он открыл глаза.

- Пра-стите, если я вас па-трэвожил!

Лицо маячило вверху, в северном тумане, другое. Баржа слегка покачивалась на волнах; был штиль, теперь задул легкий ветер, нанес снег. Снег шел прямо в комнате, нежный, веселый. Щекотал лоб и уши.

Он узнал это лицо. Эти усы; повисший тяжелый нос; желтые прокуренные зубы; не улыбку, а насмешку.

- Как ваше сама-чувствие? А?

Что, если не отвечать?

Нет, надо ответить. Невежливо молчать.

- Конференция!

Сталин усмехнулся.

- Вла-димир Ильич, што ты, какая кан-фэренция. Это же я, Коба!

- Вот-вот!

Сталин поставил на стул портфель. Запустил пальцы в густые волосы. Наморщил низкий лоб.

- Я рад, друг, што ты мэня уз-нал.

Шагнул ближе, склонился ниже.

Что он делает? А, просто рассматривает его.

А потом берет руку и щупает пульс. Но он же не врач!

Сталин прокашлялся. Оглянулся на дверь. Надо было все делать быстро. И говорить - быстро.

- Вот што. - Он наклонился еще ниже, приблизил лицо к лицу Ленина. - Ты, гаденыш, сва-ла-ченыш. Ты да-живаешь сваи па-следние дни. Спа-сибо тибе за то, што ты скинул царишку с трона. Но ты на его троне а-казался без-дарным царьком. Красный царь Ле-нин! Тибя давно нада бы-ла сбро-сить. Если тибя ас-тавить, ты раз-валишь страну. Стране нужен жэ-лезный кулак. И у миня такой кулак - есть, вот он. - Сталин сжал толстые пальцы в кулак; Ленин с ужасом глядел на вставшие дыбом волоски на тыльной стороне его ладони. - Па-сматри вни-мательней! Да, да, сма-три! Больше нэ увидишь. Я Рас-сию вазьму в горсть и нэ выпущу. Никаг-да. Ты нэ властелин. Ты слабак. Тибе - толь-ка на глухарэй в лесу а-хотиться! а нада а-хотиться тэперь на людей! На людей!

- Революция... - прошептал больной.

- Рэ-ва-люция?! Забудь! Ты, забудь! Рэ-ва-люция пра-шла, как нэ бывало. Но ее имэ-нем мы будим ищо тряс-ти долгие годы. Штобы дэржать народ в страхе. Народ эта скот. Скот лубит плетку. Или даже дубину. Што там! Скот лубит нож! Скот нада рэ-зать! Рэ-зать, за-помни! Да што там! - Махнул рукой возле самого его носа. - Тибе уже нэ нужна запа-минать! Всо! Кончи-лась твае врэмя!

Больной пытался отвернуть лицо от горячего чужого дыхания.

- Вот-вот...

Сталин разогнул спину. Быстро шагнул к стулу. Щелкнул замком портфеля. Вытащил маленький пузырек, отвинтил крышку. Опять оглянулся на дверь.

Далеко, на том свете, по коридору раздавались шаги.

- Чорт, чьо-о-орт... - Наклонился над больным. - Пэй! Гла-тай!

Ленин отвернул лицо на подушке.

Сталин отчетливо сказал:

- У тибя друго-ва вы-хада нэт!

Придвинул горлышко пузырька ко рту вождя.

Зло взял его свободной рукой за подбородок, за щеки, раздвинул ему губы. Губы вытянулись в смешную, страшную трубочку. Будто Ильич хотел весело сказать: "Тю-тю-тю!"

- Пэй!

Ленин глотал жидкость из пузырька, глядя глаза в глаза Сталину.

Глотнул, задохнулся, ловил воздух ртом.

Сталин вылил в рот больного весь пузырек.

- Если кто спросит - скажи, я дал тибе па-лезное ле-карство.

Сунул пустой пузырек в портфель.

Обернулся быстрее молнии.

- Нэт! Слышишь! Ничи-во нэ гава-ри! Я тибе ничи-во нэ давал!

- Революция!

- Ага! А-пять рэ-ва-люция! Всо па-нят-но!

Нашел силы улыбнуться.

Больной тяжело дышал.

А может, все еще обойдется... может, и правда лекарство?

Тогда почему Коба ему показывал свой толстый кулак?

И какой же он красный царь? Он не царь. Красный, да! Но он Ленин. Он - вождь! Революция! Конференция!

- Ну, па-гаварим чуть-чуть. - Стоял у кровати. - Я на Палит-бюро га-варил уже о том, как тибя будим ха-ранить. Честь тибе и слава будит, дара-гой! Паха-роним так, как тибе и нэ меч-талось. Я всо пра-думал. У тибя будит мра-марная башня. Будишь лэжать там га-да, вэка. На всэ врэ-мена! Сдэлаю тибе хрус-тальный гроб. Он будит висеть на сэ-ребряных цэ-почках. Лучше, чем у мерт-вай ца-рэвны! Царская граб-ница. Кара-левская. И твая мумия - там, внутри. Вакруг башни будут днем и ночью га-реть аг-ни. Туда будут стэ-каться луди са всэго света. Народ к тибе пай-дет, па-течет широкай рэкой! Всэ будут, да, будут пав-тарять твае имя! Ленин! Всэгда живой! Ленин, вождь всэх на-родав зэмли! Разве я нэхарашо придумал?!

- Вот-вот, - еле выговорил вождь.

- Вот-вот! Вэрна гава-ришь!

Потолок треснул и разошелся, раздался вширь, как это часто бывало, из твердого потолка сделавшись мягким, потом прозрачным, потом бездонным пространством; пространство это все расширялось, расходилось в разные стороны, нежно и торжествующе, взгляд мог легко пронзить его, пронизать до дна, таким оно прозрачным было, а дна все не было, и не могло быть, потому что это уже было не пространство, а время. Время заколыхалось, превратилось в белую волглую массу, и кто-то властный, стоящий выше времени, железным венчиком сбивал это довременное молоко, и оно медленно и страшно разделялось на золотое масло и на серую, бедную, нищую пахту. Пахта вдруг запестрела головами, множеством голов, головы текли куда-то, утекали, но их не убывало, а становилось все больше, людская пахта заливала, захлестывала все, а золотого масла становилось все меньше, оно жалкой горкой возвышалось среди серых колышущихся затылков, и вдруг оно из золотого стало красным и обожгло его широко раскрытые глаза. Он теперь мог сказать, что он видел время; но что время видело его, об этом он сказать ничего не мог. Он ничего не мог выговорить, а только слышал, как удаляются шаги. Это уходило время. Его время. Оно, вместо того чтобы обнять его, презрительно, равнодушно покидало его. Покидало навек.

"Вот-вот!" - хотел громко воскликнуть он, и тут внезапно время упало на него сверху, обняло холодным, тощим одеялом, потом сползло на пол, обнажив его тело в белой ночной длинной рубахе и ноги в задранных до колен кальсонах; и тут он стал слишком ясно, до боли хорошо все видеть и слышать, и все понимать, и все помнить. Он помнил и усы Кобы, и его грубые слова, и этот пузырек, что он достал из раззявленного портфеля. Хватал воздух ртом. Рот помнил лишь три слова, но мозг, залитый последним ярким светом, знал и помнил все. Вспомнить все! Разве это не цель, и разве не высокая честь к ней стремиться?

Он поглядел вперед. Далеко впереди, в другом времени, в ином веке, он увидал створки белой двери, плотно сомкнутые. Сообразил: Коба ушел, и аккуратно двери за собой закрыл. Почему никто сюда не идет? Куда подевались все люди?

Они утекли серой нищей рекой в зев времени?

Или они идут понурым стадом по заваленным снегом улицам столицы?

Или они, все, стали деревьями в зимнем лесу, и сквозь этот лес уже не убежать, везде тебя подстерегут, ветви схватят за руку, пни донесут кому следует, коряги платье изорвут и обнажат тебя, стыдно, потешно?

Он хотел крикнуть: "Люди!" - а его горла вырвался петуший клекот:

- Революция!

Поднялся на локте. Лег повыше на подушки. Задыхался. Подтянул к себе негнущимися пальцами тетрадь. Положил на одеяло. Раскрыл. Схватил листок и начал рвать, вырывать из тетради, плохо, с трудом. Оторвал бумажный клок. Ничего, и так сойдет, можно написать.

Только нечем! Нечем писать!

Кровью? Может, своей кровью?

И кровь не добудешь из своей жалкой плоти; чтобы разрезать руку, нужен нож. А ножа нет.

И бритвы нет; и иголки нет; ничего нет.

Зубами впиться... зубами...

Он заплакал от жалости к себе.

- Вот-вот...

Зрачки сами нашли валявшийся на полу огрызок карандаша.

Возможно, он выпал у Кобы из кармана френча.

Он умоляюще протянул руки к подножному дереву, но пол уже никто к нему не приблизил; время больше не свивалось в свиток и не расширялось до размеров рая, и пространство не меняло объемы и не служило ему службу, не подчинялось ему и не щадило его.

Он, упираясь левою рукой в матрац, с трудом сел в кровати.

Спустил ноги на пол. Левую ногу ожег холод. Правая, как всегда, не чувствовала ничего.

Хотел встать, а вместо этого упал на колени. И завалился на бок.

Полз по полу, подтягиваясь на здоровом локте, волоча за собою правую руку и правую бесчувственную ногу.

Вот карандашный огрызок уже близко; он различает свинцовый блеск грифеля.

- Конференция...

Лежа на животе, тянул пальцы. Не дотягивался.

- Вот-вот...

Еще подволок тело вперед.

Сам себе снеговиком казался, что деревенские дети скатали недавно в парке; морковь вместо носа, руки - черные сухие ветки.

Дотянулся. Схватил.

Теперь доползти назад, к кровати.

Почему он вдруг стал такой слабый? Он же недавно с машинисткой, с этою, с черноволосой, у окна в зиму - вальс танцевал. Она его вела, как мужчина - девушку, а он наступал ей на ногу здоровой ногой и посмеивался одним углом рта.

Вот и кровать. Как он встанет? Как на нее взберется? Легче на лошадь взобраться; на слона в зоосаде. А не надо никуда взбираться. Вот так, взять зубами бумажную рвань. Бросить на пол. Карандаш взять в левую руку. Крепко сжать пальцы. Жена так старательно учила его писать левой рукой. И вот он научился.

Он писал медленно, мучительно, маленький карандашный огрызок то и дело выпадал из его пальцев, откатывался прочь, и он его ловил ладонью, как бабочку. Лежа на животе, писал, и язык сам высовывался у него изо рта, и не хватало воздуха, и не хватало любви.

"ГАВРИЛУШКА Я ОТРАВЛЕН

ВЫЗОВИ НЕМЕДЛЕННО НАДЮ

СКАЖИ ТРОЦКОМУ

СКАЖИ ВСЕМ КОМУ МОЖЕШЬ"

Рука не могла больше выводить буквы. Пальцы разжались, карандаш выпал и лежал рядом с ним.

Он уже был ему не нужен.

 

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

 

Последний день жизни Ленина. - Работница Евдокия Мосолова приносит завтрак Ленину в гостиную. - Мужик Епифан облачает Ленина к завтраку; Ленин глядит на еду с отвращением. - Больной хочет вздремнуть, Епифан раздевает его. - Безумная дрема Ленина. - Ленина ведут обедать; он уже не в силах есть. - Ленин лежит, ему все хуже; его тяжелый бред. - В спальню приходит доктор Гаврила Волков, Ленин отдает ему свою отчаянную записку, писанную левой рукой. - Сожженный дневник Нади.

 

Прислуга медленно шла по коридору и несла поднос на вытянутых руках.

На подносе стоял завтрак вождя.

У дверей кабинета стояли два охранника.

- Дай-кось я Владимиру Ильичу завтрак поставлю!

Охранники быстро распахнули дверь, будто гостиная воспламенилась и горела, и надо было быстро ее потушить: кофием, молоком, кипятком из чайника, закидать бутербродами с сыром и творогом на гжельских тарелочках.

Работница вошла, так же осторожно неся поднос, и все-таки зацепилась носком туфля за край узкого ковра. Его здесь постелила Крупская - для тепла.

Стала падать вперед, носом, но руки все так же вытянутыми держала, берегла поднос.

Ничего из посуды на паркет не упало; свалился только бутерброд с маслом, и он, как и должно, упал маслом вниз.

Прислуга обошла то место, где сиротски валялся бутерброд, и поставила поднос с едой на стол. Повернулась, жалостливо глядела.

- Ах ты ж батюшки... Не поваляешь, не поешь...

Охранник от дверей весело крикнул:

- Ну чо, Евдокея, попачкала узоры? Тебя товарищ Крупская по головке не погладит! А гляди, и рассчитает! Глянь, какое пятно-то на паркете! Жирное!

Работница нагнулась и подняла с пола бутерброд. На паркете, поверх замысловатого деревянного орнамента, выложенного из мелких плашек, мерцало масляное пятно.

- Щас затру...

Сунула руку в карман фартука, вытащила тряпку, присела на корточки, стала затирать. Терла, терла, а пятно становилось все темнее и жирней. Дерево хорошо и быстро впитывало масло. Кряхтя, баба поднялась, расправила ковер, махнула рукой, грязную тряпку опять в карман засунула, прошла к двери спальни. У входа в спальню стояли молодой солдат и мужик Епифан.

- Епифаша, покличь Владимира Ильича. Завтрак на столе. Вытти-то может он седня?

Епифан засунул кудлатую седую голову меж створок двери.

- Володимер Ильич! а Володимер... Пробудилися? давай облачу я вас! мигом!

Мужик вошел в спальню к вождю. Прислуга ждала, иногда тяжело, шумно вздыхала. Ленин, одетый в домашний светлый костюм, вышел из спальни. Он опирался на трость с серебряным набалдашником. У него было странное лицо. Он обернул голову к Евдокии и улыбнулся ей странно, страшно. Губы улыбались, а в глазах, на их дне, застыл темный, земляной ужас. Он кивнул прислуге, раскрыл пошире рот и выдавил как можно приветливее:

- Ре... волюция!

Евдокия поклонилась.

- Подите, да, подите-ка... завтракайте, сядьте спокойненько да поешьте всласть! Жена ваша щас явится! Долгонько ждать не станете! А я покамест вам услужу!

Стуча тростью об пол, тяжело, молча шел к столу.

- Скоро, скоро товарищи дамы придут!

Он сел за стол. На еду на подносе даже не посмотрел.

Он смотрел в большое, как лесное озеро, окно - долгим, тяжелым взглядом.

По краям оконного стекла бежали ледяные хвощи и ледяные папоротники, а в центре виднелся живой мир, и тоже замерзший, белый, - мертвый. Переплетались мертвые ветви. Валялись на снегу мертвые птицы. Работница робко пододвинула к рукам вождя ложку, нож.

- Кашка нынче вку-у-усненькая, манная, без катышков, - как ребенка, увещевала она его. - Поешьте вы, поешьте! И с изюмом. Марья Ильинична сама варила. Я ей только помогала, изюм мыла. Ешьте вы, а то остынет! А вот яичко! Вы хотите яичко? Так я вам сама разобью!

Он смотрел в ледяное окно.

Молчал. Схватился рукой за край столешницы. Встал. Молча, тяжело выпростал из-за стола неповоротливое тело. Взял трость. Нес тело к двери. Втыкал палку в паркет, будто хотел пробить его насквозь. Прислуга ринулась за ним.

- А как же?! а как завтрак! Ведь остынет все! ведь кашка... с изюмчиком... 

Он вышел вон.

Шел по коридору, волоча ногу, громко стуча тростью.

Епифан и солдат стояли около раскрытой двери. Пожирали вождя глазами.

Он вошел в спальню, подковылял к кровати, бросил трость на пол и лег.

В одежде. Раздеться сам не мог.

А Епифан - не подбегал. Все так же стоял у дверей.

 

***

 

Он сам себя спрашивал: выживет? не выживет?

Все уже произошло. На самом деле земля близко, вот она, и нечего себя обманывать. У него в глазах была насыпана земля, он смотрел сквозь землю. Он видел: море народу, безмерное море людей колышется, люди давят друг друга, и кто-то точный, безжалостный расстреливает лишних, косит под корень, так мужики косят по жаркому лету в лугах траву, на корм скоту. Люди - скоты! Люди - трава! В результате люди - земля, и это надо помнить всем. Каждому. Он уже на краю ямы. Тот, другой, постарался, чтобы он скорее стал землей. Люди, безликая масса, это надо учесть, любая статистика перед такой огромной массой бессильна. Мы никогда не учтем каждого расстрелянного, каждого убитого - лопатой по голове, камень на шею и в воду, распилить пилой, и пусть визжит. Людей надо умерщвлять, их слишком много. И они спят и видят, чтобы тебя сделать землей; а сами землей становиться не желают. Бросьте! Не смешите меня! Еще как станут, причем все станут! А я? Я - стану землей?

Или я стану чем-то другим?

Кем-то! Я не умру! Земля рядом, но я не умру. Что-то такое будет после смерти!

Не лги себе, ничего не будет. Молекулы распадутся. Наука всесильна, потому что она верна. Она давно объяснила нам, маловерным, все. Все до конца. Присочинять ничего не надо.

Там, далеко, в кухне, эта работница, Дуня, славная тетка, то и дело ставит кофейник на плитку. Подогревает ему кофе, чтобы, если он вдруг пожелает позавтракать, кофе был горячий. Бессмыслица! Зачем?

Скрипит дверь. Они заглядывают в спальню. Надя и Маняша. Как надоели. Они не понимают ничего. Не надо им говорить.

К горлу подкатили разом тошнота и страх. В дверь опять просунулась женская голова. Маняша, Маняша! Что, Володя? Маняша, я неважно себя чувствую. Отдохни, Володя! Почему она не входит?! Чего она боится?!

Епифан! Мужик тут как тут. Епифаша, раздень меня, хочу вздремнуть. Мужик просунул ему руки под мышки и рассчитанным, привычным жестом увалил на бок; стал стаскивать с него домашний мягкий пиджак, холщовую крахмальную рубаху. Вот штаны стащил. Вот ноги в коленях сгибает, толкает их, голые, под одеяло. Мужик глядит, как у меня обвисла кожа на животе, как катаются по мне катышки жира, как комки в манной каше. Гляди, гляди. Я не манная каша. Я вождь! И, если мне понадобится, я смахну с лица земли толпы народу одною рукой! Здоровой. А больная висит. И жизнь моя висит; пауком под грязным потолком, на паутине. Ха! Ха!

Мужик, спасибо тебе. Ты один меня любишь. Никто не любит. Только ты.

Он постарался как можно теплее посмотреть на мужика. Слишком близко моталась его сивая бороденка. А у них бороды у обоих; только у вождя клинышком, а у мужика щеткой. Здоровье ухудшается зимой! Так все они говорят, доктора. А пузырек в руках Кобы? Пузырек ему приснился. И никто, слышите, никто не поверит в это. Ни сейчас, ни потом. Никогда.

Он задремал.

Нос его высвистывал сонную мелодию, из полуоткрытого рта вылетали короткие стоны.

Он спал и будто не спал.

Он удивлялся: он уже лежал в земле, а земля взорвалась изнутри, наружу вылетел веер черных непроглядных лучей, черный свет залил все, а потом отхлынул. И фигуры, много фигур, много тел повалило наверх из недр земли; они были все сначала нарисованные, а потом обретали плоть, и он, веселясь, щупал их холодными руками и кричал им холодным ртом: эй! народ! ты же мертвый! куда ты валишь недуром? куда вы все, люди, валите, карабкаетесь, летите? мало вам вашей земли?! ведь она такая мягкая! такая черная, нежная! лежи в ней не хочу! так нет же, куда-то вы все катитесь, оголтелые! ничему-то вас не научила жизнь, и смерть тоже ничему не научила! Вы все такие же дураки, как и были всегда!

Люди валили, так вино льется из рога, и рог оказался бездонный, и далеко раздавались звонки, и прислуга по дому, сбросив башмаки, передвигалась в чулках и носках, мужики тихо ходили в онучах по цветному паркету, Евдокия все оттирала и оттирала жирное пятно на полу в спальне, и трезвонили телефоны, и орали в трубку люди, а потом шептали: тише! тише! он спит! его нельзя будить!

А люди из-под земли все летели и летели вверх, поднимались над зимней усадьбой, над снежным парком, над ледяным лесом, над мертвой страной, над завьюженным будущим, и люди, летя, кричали: хоть бы его не было, будущего этого! зачем оно такое нам! зачем мы родились на свет, и зачем нас воскрешают! мы не хотим воскрешения! нас нет, значит, нет! А вот мы объявились опять, и зачем нас все видят, и ты нас видишь зачем, лысый человек, все точно рассчитавший, вычтя из народа - народ, и помножив остаток на воодушевление, всеобщий ужас и красные лозунги? Красные! Прекрасные!

Перед ним из грязного асфальта вздымался гигантский серп. Должно быть, его выточили из дерева. А может, сварили из железа на сталелитейном заводе; все могло быть. На земле еще не было таких технологий. Разламывая асфальт, из земли тяжко, отваливая черные мягкие куски, выбирался громадный железный кус. Он вглядывался и рассмотрел, что это молот. Таким молотом можно забивать дома в землю, по самую крышу. Нет, что там, можно забивать в землю целые города, а повезет, и целые страны. А потом, когда они все уже по шляпку будут в земле, и ни стона не вырвется наружу, можно заливать свободную широкую землю ведрами красной краски. Не можно, а нужно!

Люди летели и летели, и проклинали, и вопили, но люди же кричат всегда, и когда умирают, и когда воскресают, на это не надо обращать внимания. Эта черноглазая девочка, Надя! Где она? Чего ей тут было надо? Ничего не надо, кроме шоколада? Хорошо! Так и быть! Я подарю ей шоколадку фабрики "Эйнем"! А все же самым счастливым было время, когда они убежали. Убежали ото всех. И от черной раскрытой пасти земли, что сейчас, как дура, выпускает из своих бешеных кишок, выплевывает в красный мир опять этих подлых, черных людишек. Это же черви, земля! Зачем ты их из себя вон бросаешь?

Люди шепчутся за дверью. Это врачи переговариваются меж собой. Они шепчут: Ленин поправится, поправится, к лету он будет совсем здоров. А пузырек? Они не знают про пузырек. Они ничего не знают!

И я им не говорю ничего! Я молчу!

А зачем я молчу? Зачем? Может, орать надо, на весь свет кричать!

 

***

 

...и явился призрак. Не призрак коммунизма, не Марксов черный Санта-Клаус, что в черном тулупе бродит по Европе, а в мешке у него чудесные подарки: гранаты, пистолеты, револьверы, порох, патроны, пулеметные ленты. Призрак был страшно худ, точно скелет, и как еще этот скелет передвигал ноги-кости по притоптанному снегу, было непонятно. Кости в сочленениях скрипели, визжали человечьи шурупы и шестеренки. Изможденное лицо молча кричало: есть! Есть дайте! Хоть корку! Хоть кроху! Киньте кость, обглодаю! Ветхая одежда моталась на скелете под ветром, ветер крутил и мял грязные, в заплатах, штаны, костям они были велики. Он прокричал призраку: ты кто?! Скелет, мерно шагавший по снегу, остановился. Оглядывался. Нашел глазами его, сжавшегося в бесформенный ком плоти, похожей на невзошедшее тесто. Глаза скелета загорелись нехорошим светом, светляками в ночи, гнилушками на болоте. Ага! ты! я тебя узнал.

Ты? меня? бормотал он, теряя силы, откуда ты меня знаешь?

А что, тебя уж все кому не лень знают, отвечал скелет и усмехался торчащими, лошадиными зубами.

А ты кто, откуда ты?

Он боялся ответа, ждал его и не знал его. А когда скелет щелкнул зубами, раскрывая рот для ответа, он уже ответ этот знал, потому что уже находился не на земле, а в таком месте, где всё обо всех всем известно, и спрашивать не надо, это лишнее.

Я? из концлагеря, смеялся скелет кривыми зубами, светясь дикими глазами, я из лагеря, ты сам подписал декрет, чтобы построить эти лагеря, ну неужели ты забыл, а я что, за тебя все должен помнить!

А кто же тогда такой я?

Ага, хочешь услышать, кто ты, а ты разве уже забыл, щелкал скелет зубами и стучал костями, да зачем тебе твое имя, скоро у тебя ни имени, ни тебя самого не будет, а будет только одна твоя мука, и узнаешь, каково это, мучиться вечно! Ты Сатана поверженный!

Я? Сатана поверженный?

Да, хохотал скелет, а рядом с тобой Сатана восстающий! И восстающий убивает поверженного, так было всегда, и сейчас так сделалось! Сатана восстающий в лепешку раздавил тебя! Ты меня видишь? Тебе страшно? Тебе и должно быть страшно! Потому что ты сейчас на кромке стоишь, на краю! А своего Сатану восстающего ты видишь? Видишь?

Он всматривался и не видел.

Он не видел ничего.

Подумал: я ослеп, - и вот тут страшно стало, и жалко себя стало; так жалко, что впору заплакать над самим собой.

Он и заплакал.

Лежал, весь зареванный, все лицо мокрое, и все наволочки и простыня слезами пропитались.

 

***

 

...думал: связь времен, человек, один-единственный, живет на земле и связывает собою времена. Ну и что, будет новый век! Ну и что, пройдет тысяча лет! Пройдет тысяча лет, а человек все таким же будет, все такой же нитью, сшивающей времена; и все будет зависеть от крепости нити: если гнилая и порвется - времена разлезутся, и человек вылезет из них, голый, и поползет по снегу, вопя и замерзая. А если крепкая, то человек пройдет свое время насквозь и выйдет наружу в другом, и там его встретят с почестями и восторженными криками: прошел! дошел! Победил! Важно победить. В жизни важно быть первым, и чтобы все остальные бежали за тобой. Тогда можно будет связать времена, тогда ты станешь крепкая нить. А иначе - сразу тебя на свалку. Слабых время не любит. Оно танцует на их костях.

...думал еще: это я, я сам создал нового человека. Насквозь нового! Жесткого, веселого, железного, пламенного! Человека, что бьется на ветру, как знамя! В огне не горит, в воде не тонет, голодом его морят, а он жив, пилою пилят, а он все жив! Создавая нового человека, он не думал, что расчеловечивает старого, как будто раздевает. А ведь раздевал. И одежду с него, нагого, в паровозную топку швырял. А потом, прищурясь, глядел на него, на то, как он дрожит, крючится и мерзнет, голый, и закрывает стыдные места, и указывал пальцем: в огонь его! Он - топливо! А то что-то медленно идет паровоз!

...и на его глазах хватали нагого человека и бросали в топку; и весело горел кричащий человек, но когда-нибудь прекращались крики. И он спохватывался: что я наделал? я повел себя, как преступник! А голос за ним, вверху, над его голой безволосой головой, говорил медленно и размеренно: нет, ты не преступник, ты много хуже. И - жальче.

...кому меня жалко, метался он, кому, кому?! За всю мою жизнь никому не было меня жалко! Только Наденька одна и жалела меня! Она варила мне курицу! Варила мне варенье из смородины! Она гладила меня по руке и упрашивала: Володичка, съешь кусочек! Она, когда мы ложились спать, так нежно прижималась ко мне, и я тогда тоже жалел ее, старую, седенькую, облезлую киску, и наша совместная жалость была нам слаще, чем любовь!

...вот земля кончится, и эта жалость кончится. А я создал нового человека, и еще неизвестно, кого он родит. Может, гомункулуса. А может, я сам гомункулус, если я создал Человека Железного? Надо создать Человека Магнитного. Тогда к нему будут прилипать все железные игрушки. Все железные инструменты. Все железные саркофаги. Все железные...

...железо родит только железо. Железо никогда не родит живое. У меня никогда не родилось детей. У нас с Надей не получалось. Вот я и родил железного ребеночка; и он так быстро вырос, я только вздохнул, а он уже выше и сильнее меня. Может, это он и есть Сатана восстающий?

...я его ненавижу. Я его боюсь. Я его презираю.

 

***

 

Приблизилось время обеда. Епифан осторожно просунулся в спальню.

Жалко человека, но все равно надо будить.

- Володимер Ильич, вы встаньте-ка. Я вам пособлю. Обед проспите. Негоже.

Мужик тормошил его за плечо, и он нехотя открыл глаза: сначала левый глаз, потом правый. Сжимал и разжимал пальцы левой руки - разминал руку. Мычал.

- Понимаю, понимаю, милый... все кумекаю... да давай, давай ты, ноженьки спускай, вот так, так...

Тапки шаркают по паркету. Мужик ведет его под локоть, без палки. Палки не надо. Мужик его живая палка. Вот стол, и гороховый суп, и котлета в виде коровьей лепешки. Нет аппетита. Все уродливо. Есть не мог. Сидел и свысока глядел на еду. Глядел поверх еды. Люди всё выворачивались грязным потоком из-под треснувшего паркета, из погреба усадьбы, из-под земли, а потом начали густо, как хлопья черного снега, валиться перед ним, и засыпали обеденный стол, руки, лысину ему, ноги, кресло, он ловил воздух ртом, погибая в черных живых, орущих и скользких комьях.

- Вижу, што не желаете пищи... вижу... Ну, пройдет с вами... Идемте восвояси, в спаленку...

 

***

 

Мужик опять уложил его. Принакрыл теплым одеялом. Еще и пледом укрыл, плед со всех сторон заботливо подоткнул. Больной слышал голос мужика; голос этот мешался с трезвоном телефонного аппарата вдали, голоса издали сплетались с ближними голосами, так говорили с ним люди, что вываливались из-под земли; он не разбирал слова, он и без слов понимал, что его - проклинают.

Разве это справедливо, беззвучно кричал он им всем, тысячам, миллионам, разве это достойно? это недостойно истинных коммунистов! и тут же опоминался, соображая, что народ - это никакие не коммунисты, что коммунисты это просто власть, а те, кто под властью, у них нет ни голосов, ни разума, ни воли, они скоты; нет, они земля, которую топчем; и не так даже, нет, - они просто воздух над землей, и мусор времени, и забвение. Люди идут по улицам, они катят перед собой на громадном грузовике громадный серп и громадный молот. Таким серпом - время жать! А таким молотом - страны крушить! Обросли защитным льдом? Напялили железные доспехи?! Сколько там у вас бомб, сколько танков, сколько лошадей и пулеметов? Нам уже наплевать! У нас серп и молот! Мы срежем вас под корень. Разобьем в пыль!

Сквозь летящие черные фигуры, сквозь тесные теплые тела, пахнущие гнилью и черноземом, просвечивало лицо жены. Наденька! Уйди. Наденька, я хочу побыть один! Хорошо, Володичка, поспи. Но мы следим за тобой. Мы, кто это мы?! Чужие груди, ноги, спины налегали на него, погребали его под собой. Он отбивался. Задыхался. Сквозь рушащиеся с громадного грузовика живые бревна просовывались женские руки. Маняша! Успокойся, брат, успокойся. Мы тут, мы с тобой. Выпей капли. Какие горькие капли! Он набрал полный рот слюны. Плюнул в лицо Маняше сплошной горечью. Она утерла лицо и улыбнулась.

За Маняшиной спиной возник мужик. В распяленных руках он держал красное полотнище. На алом сатине было намалевано: ЗАВОДЫ ТРУДЯЩИМСЯ. Мужик задирал голову и широко открывал рот. Вождь прислушивался; а где крик? А и нету крика. Только рот один открытый.

Рядом с мужиком появился другой мужик, и тоже в широко расставленных руках держал, крепко вцепившись, полотно, только уже зеленое. На полотне были опять же нарисованы буквы. Он силился прочитать. Глаза слезились. Буквы плыли и уплывали. Наконец глаза осилили труд, и он понял слова. ЗЕМЛЯ КРЕСТЬЯНАМ. Ах ты, как хорошо!

Но ведь и крестьяне, и рабочие - в их власти! Они - под ними! Под большевиками!

Люди из народа несли перед ним плакаты, и он, читая надписи на них, сначала радовался, а потом стал горевать.

Большевики ли все эти люди? Нет. Они просто люди. А что, если сделать их всех большевиками? Тогда и впрямь большевики будут народ, а народ - большевики. Проще некуда! Тогда всё, до пылинки и ростка из-под земли, будет и впрямь принадлежать власти.

И спорить будет не о чем.

"Меня славить надо, восславлять, а не проклинать!" - хотел он крикнуть всем этим голосам, что невнятно гудели справа, слева, сверху и снизу, - но тут появился из мрака еще человек; он нес красный картонный квадрат, на красном квадрате опять белели снеговые буквы. Метель, и темнеет рано! Надо читать слова, и заставляют вслух, а язык во рту не шевелится. Он, кривясь, прочитал по слогам: "КТО БЫЛ НИ-ЧЕМ, ТОТ СТА-НЕТ ВСЕМ". Черный дым из высоченных, до неба, заводских труб валил за спиной того, кто нес отчаянный плакат. Ленин пытался кивать, подтверждая: да, да, кто был ничем, тот станет всем! Уже стал! Или еще нет? Черный дым заволок красный квадрат. Потом заволок его лысую голову. Он понял: голова мерзнет. Он просил Маняшу: пожалуйста, надень на меня вязаный колпак! Ты же спишь в шерстяном колпаке, я же знаю, подари мне его!

А она смеялась, седая, и слезы текли, и она мотала головою, плача: нет, Володя, нет, ты будешь в колпаке смешон, разве ты старосветский помещик?

А он бормотал: да, я помещик, я же в усадьбе теперь живу!

Будто чья-то сильная гигантская рука держала его на ладони и относила все дальше от спальни, от белоколонного дома, от парка и голых зимних веток, и вот уже приближала к голой площади и голому дворцу на берегу большой сильной реки, выкрашенному в травяной, весело-зеленый цвет. В красный выкрасить дворец! Нет дворца! Есть памятник проклятому царизму! Все экспроприировано, и картины, и мебель, и утварь! Все царские яхонты и брильянты - в Гохране! Заперты на замки надежно. Колчак утопил царское золотишко, но мы его все равно найдем.

Идут матросы, винтовки на плечах. Лица грязные, зубы белые. Мотаются красные стяги над домами, поперек улиц. Люди сбиваются в кучи, застывают, боятся; текут рекой. Мальчик в валенках держит в руках жар-птицу. Это синий одичалый павлин из зоосада. Зоосад разрушили, звери воют от голода, и им некуда бежать. Посреди города, по мостовой, бредет мужик с плугом, белая лошаденка плуг тащит, мужик пытается булыжники вспахать. Матрос в белых штанах орет: "ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИНТЕРНАЦИОНАЛ!" У матроса в руках знамя. Он внезапно вырастает выше домов, идет над крышами, переступает через дымящие трубы и перила мостов, перешагивает через черную быструю реку, выше вздымает знамя, деревья ветер клонит у его белых снежных брючин, как сухую траву.

Черный автомобиль, набитый вооруженными людьми, с грохотом мчит по набережной. В авто - люди. Они скалятся, сквернословят, в руках у них ружья и знамена. Черные колеса быстро вращаются, и Ленин пытается вглядеться в лица, но мотор едет слишком быстро.

Так и время свое не уловишь! Промчится!

Какие красные дымы над домами! Что взорвали? Город? А, пускай! Революции нужна пища. Она голодна, ее надо накормить. Под плакатами, что выше домов и дворцов, выше труб полумертвых заводов, идет люд. Люди, вы сами рисовали эти плакаты! Вы сходите на землю прямо с них! Как вас сосчитать? Идите в цеха! Становитесь к станкам! Вы сами куете себе ваше время. А я просто показал вам, что делать надо. Смерть угнетателям! Вас угнетали веками! Но теперь вы свободны! Все! Свободны!

И тут вождь, на миг обернувшись, увидел: из подворотни выходят трое. Как они живы остались? А ведь живы! И еще поживут! Он думал, они уже умерли, убиты. Умирать пора! Поп в рясе, с крестом шире пуза; городовой с шашкой; кулак, наглый и сытый, с плеткой в руке - батраков стегать. А вон и четвертый семенит, толстяк, в цилиндре! Банкир, по всему видать, и галстук-бабочка! Рубашечка, брегет, золотая цепка из кармана жилетки свисает, все путем!

Он выбросил в направлении их всех руку, оскалил зубы, как волк, и даже, кажется, зарычал: "Взять! Расстрелять!" Но никто не бежал к проклятой контре. Гигант шел над городом мимо. Под огромные ноги себе не смотрел. Мелкий люд черными волнами катился по улицам, запруживал площади. Шестая годовщина Октября потрясла мир. Они все предрекали нам скорую гибель, а мы, гляди-ка, держимся! И удержимся! Не свалишь нас! Он подбежал к попу и стал срывать крест у него с груди. Крест висел на крепкой цепи. Поп орал, морщился, отбивался. Наконец одно из звеньев лопнуло, и крест полетел в грязь, и Ленин доволен был: крест, это символ старого подлого мира, покончено с ним.

Городовой не успел вынуть шашку. Упал, обливаясь кровью. Ленин кричал радостно: "Кто стрелял?! Орден тому!" Банкир в полосатой рубахе потерял в давке цилиндр. У банкира голова оказалась лысая, как у него. Он смотрел на банкира, а чудилось ему, смотрел в зеркало. Они были страшно похожи, и он засмеялся. Ничего не оставалось делать, как смеяться. Толстый круглый банкир упал на бок, дрыгал в ненастной тьме короткими ножонками. На него наступили. Его раздавили. Как клопа. Брызнула темная кровь. Люди подходили и окунали в кровь, разлившуюся по булыжной мостовой, грязные знамена и носовые платки. Махали красными тряпками. Тьма из серой и черной становилась бешеной и красной. Толпа катилась мимо, гудела, шелестела, метель взвивалась над толпой, не белая, - красная. Красный снег, чудо какое! У нас и снег пойдет красный. Он замахнулся на кулака кулаком. Ударил. Но кулак словно ушел в вату; и кулак смеялся над ним. Беззубый, зубы повыбили. Грудь перевязана: стреляли. Плохо стреляли! Не застрелили!

Теперь, в революцию, надо стрелять и стрелять бесконечно. Расстреливать толпами. Народ надо держать в черном теле, прав Иосиф. Чуть дашь слабину - восстанут. И что? Новые плакаты будут рисовать? Да! Новые. КТО БЫЛ ВСЕМ, ТОТ СТАНЕТ НИЧЕМ!

Колонны и знамена! Внесите в усадьбу знамена! Почистите к годовщине революции колонны! На каждой колонне нарисуйте красной краской нас. У кого сейчас власть. Матроса в бушлате. Солдата с винтовкой. Мужика с вилами. Бабу с серпом. Рабочего с молотом. И меня, меня забыли! Меня - с улыбкой во весь рот - в парадном костюме - Надя недавно локти заштопала - с блестящей под солнцем и дождем лысиной - при галстуке - в начищенных черных, мордастых башмаках - с высоко вздетым кулаком: ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!

 

***

 

Что он делает? Он проснулся?

Он дремлет. Не мешайте ему.

Почему телефоны трезвонят?

Все беспокоятся о нем.

На всякий случай принесите стакан чаю и поставьте на туалетный столик.

Но ведь чай остынет!

Пусть остынет. Он любит холодный чай. С сахаром и с лимоном.

Лимона нет.

Как это нет? Лимона - нет?! Безобразие. Лимона нет! Для вождя! Он так любит с лимоном!

У Евдокии в подсобке растет лимонное дерево. Ей из Павлова-на-Оке привезли! Там, кажется, на ветках два жалких лимончика висят! Вот вы их сорвите и порежьте!

А подсобка открыта?

Открыта, она всегда открыта! Евдокия там деньги не держит! Если заперта - позовите Епифана, он вам плечом все что угодно откроет!

 

***

 

Очень медленно, осторожнее некуда, открылась дверь.

В дверь не вошел - втек доктор Гаврила Петрович Волков.

В руках он держал фарфоровую миску с супом. Из миски вкусно пахло вареными грибами.

Доктор Волков подошел к кровати и смотрел на дремлющего Ленина, продолжая держать миску с супом. Над миской вился нежный пар.

Доктор Волков втягивал ноздрями грибной дух.

Лицо Ленина на подушке было слегка отвернуто от доктора. И от всего остального мира.

Он спал и видел сон. Во сне он шел по радостным, широким небесам. Летел, как на крыльях.

Это было видно по лицу: оно вспыхивало радостью и румянцем.

Доктор Волков все стоял и любовался вождем, глупо держа миску с грибным супом: ее давно надо было поставить на столик перед зеркалом, рядом с холодным чаем.

Ленин шевельнул головой. Глаза открылись, он скосил их на доктора.

Вздрогнул весь, всем коротким, малым, исхудалым телом под сбившейся простыней.

Зашарил рукой рядом с собой. Что-то искал. Мучительно и долго.

Запустил руку под подушку.

Доктор наконец сообразил и поставил миску на туалетный столик.

- Владимир Ильич... что вы ищете? Я - помогу вам?

Ленин вытащил из-под подушки клочок бумаги.

Протянул доктору.

- Ре... во... люция...

Доктор взял бумагу из дрожащих пальцев Ильича, прочитал, что в ней было написано, и побелел. Его лицо, изрытое ужасом, превратилось в горсть волглой серой муки.

Он, не сводя глаз с вождя, спрятал записку в карман пиджака.

- Ваш любимый грибной супчик, - только и мог сказать он.

Ленин шарил глазами по спальне. Будто продолжал что-то важное, смертельно важное искать.

Искал и не находил. И никто не мог ему помочь.

 

*** 

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)

 

В. И. спит весь день. А он сегодня еще хотел ехать на охоту. Охота предполагалась на волков. Волчиная охота, ведь это же так страшно. И это я говорю, я, а я расстреливала людей в Царицыне, я была в бою и стреляла! Охота на людей, вот что страшно. А зверь, что такое зверь? На В. И. тоже охотились. И еще будут охотиться. Та эсерка, Фаина Каплан, Иосиф сказал мне под большим секретом, что она не виновата. Ее схватили по приказу товарища Свердлова, пытали и казнили просто так, чтобы как можно быстрее кого-то схватить и казнить. Иосиф сказал, что даже тело ее товарищ Свердлов приказал уничтожить, а не похоронить. Я не знаю, сожгли ее останки или бросили в кислоту и растворили. А кто же тогда в В. И. стрелял? Об этом знал только товарищ Свердлов. Но он умер. Его убили. Все в революцию друг друга убивают. В этом и заключается тайна революции. Тайна эта в том, что из массовых смертей рождается новая счастливая жизнь. Потомки нам за революцию спасибо скажут. Они забудут про трупы. Будут помнить только движение вперед.

Епифан водил В. И. на обед в столовую. Он там посидел немного, есть ничего не стал и ушел. А сейчас Гавриил Петрович принес ему грибной суп. Грибы он сам собирал в лесу около усадьбы. А Марья Ильинична сушила, на тонких нитях, на веранде. Это белые грибы. Может быть, он поел супу. Мне надо было войти в спальню вместе с доктором и самой покормить В.И., с ложечки.

Я устыдилась, что я сижу тут, как бездельница, и не помогаю В. И., и пошла к нему в спальню, и вошла. Доктор Гавриил Петрович сидел за туалетным столиком. Смотрел в зеркало. Был очень бледен. В. И. лежит на кровати лицом вверх и силится что-то сказать. Я взяла со столика миску с супом и ложку, и села к В. И. на кровать, и стала уговаривать его: ну давайте поедим хоть немножко, давайте, откройте рот, давайте, глотайте, поешьте за нас за всех, за то, чтобы мы все были здоровы. Я кормила его с ложки, как ребенка. Как Васечку моего. И он глотал послушно. Глотал и морщился, будто я даю ему отраву. А потом у него подкатило к горлу, и его немного вырвало, хорошо, что я подложила ему под подбородок вафельное полотенце. Я вытерла ему полотенцем рот и усы, свернула грязное полотенце и бросила на паркет. Доктор Волков с ужасом смотрел на меня, будто я не человек, а чудовище. Я жадно глядела на суп. Доктор вдруг кричит так страшно, визгливо: "Не ешьте суп! Не пробуйте! Поставьте миску на стол! Прошу вас!" И бледнеет, совсем белый стал, как бумага. Я пожала плечами и поставила миску на стол перед зеркалом. Смотрю в зеркало: мы там с доктором оба отражаемся. Я румяная, а доктор белый как снег. Я его спросила: Гавриил Петрович, вам плохо? так вы идите, лягте! Выпейте капель успокаивающих! Я тут с В. И. сама посижу.

Доктор Гавриил Петрович молча кивнул, я видела, что ему трудно говорить. Он взял со столика тарелку с недоеденным супом и унес. Уходил, горбясь, будто бы он сразу постарел на двадцать лет. Я осталась одна с В. И. и стала смотреть на его лицо. Он лежал высоко на подушках, мы его так с доктором уложили, чтобы ему удобно было покушать.

Я смотрела на его лицо, такое родное многим на свете людям. И мне оно тоже родное. Роднее лица Иосифа? Как можно сравнивать их, В. И. и Иосифа? Я понимаю, Иосиф был моей первой любовью. И я вышла замуж за мою первую любовь, мама говорила, что так и надо поступать девушке. Маме было все равно, поженимся мы с Иосифом или нет: она ратовала за свободную любовь. При чем тут любовь, когда я думаю о В. И.? Это больше любви. Это гораздо больше любви. Это такое чувство, когда красный флаг разворачивают над твоей головой и кричат тебе: ступай! Ступай в бой, ступай на смерть! Ступай куда угодно, хоть в пропасть! Но - за него, и за его бессмертные идеи! Это ведь не человек передо мной лежит. Это такой живой двигатель всей Земли, и Земля катится в небесном пространстве только лишь потому, что он одной своей рукой, одной мыслью толкнул, катнул ее. Катится новое время, и его не остановить. Я и стреляла на войне - потому что он есть! Я и ребенка родила - потому что я хочу, чтобы мои дети жили при коммунизме! Смотрю на его лицо, он то ли спит, то ли нет. Дремлет? Я не знаю, что со мной случилось. Я взяла и наклонилась над ним. Вспомнила, как мы оба убежали из усадьбы. Я думала, Иосиф отдаст меня под трибунал, я же воевала, и я военнообязанная, как все мы, женщины, в революцию. Но Иосиф только больно ударил меня. И все, на этом мое наказание закончилось. Он велел меня отпустить, и приказал мне возвращаться к своим прямым обязанностям. Но В. И. решил отдохнуть от диктовки: с некоторых пор он говорит всего три слова, хотя по-прежнему понимает все. Его жена приносит мне в комнату горы его рукописей, и я одна перепечатываю их. Что делают Марья Игнатьевна и Лидия Александровна, я не знаю. Фотиеву я не видела в последнее время. Марью Игнатьевну я часто вижу на веранде. Она пьет чай с Марьей Ильиничной, и они обе говорят о том, что скоро всех посадят на голодный паек, а в стране начнется голод: мало продовольствия. Иосиф молодец, он в Царицыне отбирал у крестьян хлеб, мясо и овощи и отправлял эшелоны с провизией в Москву и Петроград. Он мне говорил: пусть крестьяне сдохнут, мне до них дела нет, но надо, чтобы живы были Смольный и Кремль, и чтобы живо было Политбюро и наш вождь, остальное гори оно огнем.

Наклонилась и молчу, еле дышу. Близко, очень близко от меня его лицо. Будто впервые, вижу этот огромный лоб. Будто зимняя луна, такой холодный и огромный. За окном уже чернота. Ночь наступает быстро в январе. Позавчера было Водосвятие, так Епифан прижал палец ко рту, подошел ко мне, вынул из рукава мокрую щеточку и меня побрызгал. Это, говорит, кропило мне священник в Горках дал. Как же, говорю, да ведь храм в Горках сожгли! А Епифан шепчет: сожгли-то сожгли, а батюшка в дому своем литургии служит, вот кропило в святую воду обмакнул и велел мне сюда, в усадьбу, принести, чтобы я, дескать, вождя окропил тайком. Я засмеялась, хотя мне было не до смеха. И что, спросила я его, пойдешь к нему, кропить? Епифан смутился и говорит: пойдемте со мной, вы поглядите, чтобы никто не видел. И я следила, а он брызгал. На лоб В. И., на его лицо. А он дремал. И даже не проснулся от брызг. А потом проснулся и указывает на лицо, жестами спрашивает, почему я, мол, весь мокрый? Может, он подумал, что он во сне плакал?

Молчу, дышу и гляжу. И думаю с ужасом и восторгом: вот, я сейчас одна тут, с вождем, и можно сделать ведь все что угодно. Смотреть, шептать, выболтать ему какую угодно тайну, да даже сделать с ним все что угодно: задушить, зарезать, отравить. Я думала об ужасных вещах. Они сами в голову лезли. Но ведь как это мне надо доверять, чтобы я, мелкий винтик, осталась тут одна, рядом с вождем! Гордость распирала меня изнутри. Что бы мне такое сделать для вождя, думаю судорожно, быстро, вот ничего и не придумаю, а не ровен час, сюда скоро придут! Да хоть сейчас войдут! А я тут так близко наклонилась к лицу В. И.

И я себе сказала: Надя, не теряй времени, оно мгновенно промелькнет! Делай, что ты сама хочешь сделать! Такой минуты больше не представится!

И я еще ниже склонилась над ним и поцеловала его сначала в щеку, и меня обожгла колючая щетина, а потом в губы. Да, я поцеловала его в губы, и меня будто плетью ударили наотмашь.

А он даже и не вздрогнул, не пошевелился. Как лежал, так и лежал.

Это я второй раз в жизни поцеловала его.

Я покосилась на дверь. Вроде закрыта. Нет, приоткрыта! И в щелку кто-то смотрит. Я знаю, кто. Это Епифан. Я Епифана не стесняюсь. Мне кажется, ему ничего не надо объяснять, почему я поцеловала В. И. Да мне и самой себе этого не надо объяснять. Сделала и сделала. Так захотела.

Отодвинулась от него. Смотрела на него, будто из далекой дали. Его лицо будто заволокло туманом, метелью. Я поглядела в окно. Надо закрыть шторы. Там уже темень непроглядная. Только снег под фонарями парадного подъезда радужно мерцает. И правда, легкая метелица. Вот тебе и волчиная охота. Поохотились!

Я поправила одеяло у него на груди. Горло мне захлестнуло как веревкой, если бы со мной сейчас кто-то заговорил, я бы не могла ответить из-за слез. И тут я услышала странный звук. Будто ножом скрежетали по сковороде. Я прислушалась и поняла: это так странно и страшно дышит В. И. Я вскочила, побежала к двери. Епифан увидел мое лицо, и его лицо отразило мой страх, как темное зеркало. Я крикнула ему: Епифан! быстро беги за людьми! Он понесся со всех ног. Я услышала, как он бежит по коридору и кричит: "Марья Ильинишна! Надежда Костяньтиновна! Володимеру Ильичу плохо! Спешите! Сюда! Скорей!"

 

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

 

Крупская, в отчаянии, вызывает к Ленину в спальню умного немецкого доктора Фёрстера. - Ленин, в бреду, косноязычно поет "Интернационал". - Убитый дневник Крупской. - Мужик Епифан в последний раз хочет услужить хозяину. - Ленину вводят морфий, пытаясь облегчить его страдания. - Смерть Ленина. - Молодая Надя подходит к кровати и смотрит на мертвого вождя. - Крупская закрывает покойному Ленину ладонью глаза. - Мужик Епифан и доктора печально переносят тело вождя в гостиную.

 

Крупская, переваливаясь, в белом балахоне своем вбежала в спальню мужа.

Она, сидя у себя в комнате, услышала крик бегущего по коридору Епифана, и сразу все поняла; и выбежала в коридор; и навстречу ей по коридору бежала Маняша, и Маняше тоже отчего-то ничего не надо было объяснять; почему-то все всё знали, что происходит.

Жена вбежала к Ленину первой, так и должно было быть. Нет! Не первой! В углу спальни стояла, вжавшись в стену, эта, молодая. Что делает здесь секретарша? Да все что угодно: ее мог попросить присмотреть за вождем любой врач, любая прислуга. Евдокия на кухне, готовит ужин. Эта, воровка, зачем она опять здесь?

Думать было уже некогда. Надо было что-то важное делать, и делать быстро.

А еще важнее было делать видимость важного дела; так всегда бывает, когда в воздухе явственно пахнет обреченностью, а люди при этом изо всех сил делают вид, что все устроится, что все поправимо, и надо только приложить правильные усилия, чтобы все выправить и поправить. Чтобы все пошло так, как оно шло раньше: без изменений.

Но изменения наступали помимо людской воли, и люди втайне гневались на это, а наружно старались сохранить спокойствие и выдержку; некрасиво было показывать друг другу отчаяние и смятение.

Крупская сжала руки перед грудью, стоя у кровати Ленина.

- Ах, боже мой, - помянула она убитого Бога. - Володя! Володя! Вы слышите, - она обвела глазами всех, кто набился в комнату, - как он дышит?

За нею стояли: Маняша, молодая секретарша, мужик этот заботливый и проворный, Епифан, из-за него уже высовывался его помощничек, мальчишка Ванька, еще вошли и переминались с ноги на ногу охранники, за ними виднелось озабоченное лицо прибежавшей с кухни Евдокии. Все эти люди молчали и ждали.

Чего они ждали? Когда их попросят помочь? Что-то немедленно сделать для вождя, да так ловко, что ему внезапно полегчает, и он откроет глаза и задышит уже легко, успокоенно, а все вокруг переглянутся обрадованно и засмеются громко, в голос?

Нет; никто этого всего не ждал. Ждали - плохого. Все насторожились, - так на охоте настораживается и зверь, и охотник. Охотник слушает лес и зверя. А зверь слушает свою смерть.

Лицо Крупской всё, разом, поплыло вниз, будто оно было блинное тесто, и его, слишком жидкое, медленно выливали из черпака на раскаленную сковородку.

- Доктора... доктора сюда, быстро, - сказала жена вождя, задыхаясь.

И крикнула слабо, горько:

- Кто дежурит?!

- Доктор Фёрстер, - одними губами сказала Маняша.

- Так что стоишь, ждешь? Беги!

Но уже несся впереди Маняши, скользя лаптями на гладком паркете, мальчишка.

- Дохтура требуют! Дохтура!

Доктор Отфрид Ферстер уже шел по коридору большими шагами, и полы халата развевались, и он поправлял на носу очки с круглыми маленькими стеклами; стекла блестели слишком остро, за резким блеском не видно было глаз, и казалось, доктор шел в сверкающей карнавальной маске. Он был коротко стрижен, как солдат. Вошел в спальню, а Крупская смущенно делала ему странные жесты. Она когда-то хорошо говорила по-немецки. Маркса без перевода читала. А сейчас все забыла. Вперед шагнула Маняша. Заправила за уши седые волосы.

Herr Doktor, der Patient ist schlechter geworden. Ergreifen Sie Maßnahmen!

- Ach, - сухо произнес врач, - nur, bitte, keine Panik. Auch wenn die Sache besonders schlimm, zu akzeptieren, die Unvermeidlichkeit.

- Что он говорит, что?

Лицо Крупской перекосилось страдальчески, она закусила губу.

- Ничего особенного, - Маняша нашла и сжала ее руку. - Говорит, чтобы мы были готовы ко всему.

- Я так и знала!

- Евдокия, поставь сюда ширму... пусть доктор сюда сядет, за ширму...

Фёрстер воззрился изумленно.

- Was ist das? Warum?

- Patient seit einiger Zeit Angst vor ärzten... und ihm, und Sie werden ruhiger...

- Aber wie ich sehe mich um ihn?

Маняша прерывисто вздохнула, как дитя после плача.

- Und Sie nur hören, wie er atmet...

Фёрстер пожал плечами и сел на пододвинутый ему Епифаном стул. В спальне наступила тишина.

Больной хрипел.

- Ich muss den Puls fühlen, - недовольно сказал врач.

Маняша чуть подвинула ширму.

- So... Steck die Hand...

Фёрстер, пожав плечами, вслепую нащупал руку вождя, щупал пульс, смотрел на карманные часы. Вслух, тихо и сухо, считал:

- Eins... zwei... drei... vier...

А потом громко, так, чтобы слышал больной, сказал:

- Sie fühlen sich besser! Ja, ja, besser! Sie atmen gleichmäßig und ruhig! Das Herz schlägt genau!

Крупская стояла перед кроватью вождя и держала его за руку.

И Надя, прямо стоя в углу комнаты на своих вечно высоких каблуках, глядела, как Крупская держит и сжимает его руку.

И ее рука стала теплая, горячая. В ней толчками билась кровь.

Это ее сердце работало ровно и спокойно. Ее сердце.

Дыхание выровнялось. Хрипы исчезли. Глаза были закрыты. Веки чуть вздрагивали. Спал Ленин или бодрствовал, не знал никто. Все смотрели, как он лежит и дышит. Доктор Фёрстер поднялся со стула и вышел из-за ширмы. Большими, спортивными шагами вышел вон из спальни.

- Почему тут пахнет грибами? - неслышно спросила Крупская. Ее губы стали бледно-синего цвета. И ногти тоже.

- Евдокия, ты приносила сюда еду? - повернулась Маняша к прислуге.

- Нетушки... не знаю я ничегошеньки...

Слезой звенел ее голос.

Надя подала голос, как собака, из угла.

- Доктор Волков приносил.

 

______________________________________________________________________________

 

- Доктор, больному стало хуже. Примите меры! (нем.)

- Только, пожалуйста, никакой паники. Если дела пойдут хуже, приготовьтесь к неизбежному. (нем)

- Что это? Для чего? (нем.)

- Больной боится лечения... и ему, и вам будет спокойнее... (нем.)

- Но как же я буду наблюдать его? (нем.)

- Вы только послушаете, как он дышит... (нем.)

- Я должен пощупать пульс. (нем.)

- Вот так... берите руку... (нем.)

- Раз... два... три... четыре... (нем.)

- Вам лучше! Да, да, лучше! Вы дышите ровно и спокойно! Сердце бьется ровно! (нем.)

 

***

 

Он опять дышал с трудом. Он видел себя едущим на грузовике, он стоял в кузове грузовика, а впереди него на распорках мотался под ветром красный транспарант. На транспаранте красовались огромные белые буквы: ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ! С боку кузова тоже была прибитая алая сатиновая полоса. По ней черные буквы бежали, как черные кошки. ВСЯ ВЛАСТЬ ТРУДОВОМУ НАРОДУ! И это все было правильно, верно; вернее некуда.

Вдох и выдох, и надо стоять крепко, впившись ногами, как клещами, в этот тряский, шаткий кузов. Эй, мотор, ты едешь слишком быстро! Шофер напился пьяный. Вдох и выдох, это же страшное усилие. Еще немного, и он уже не осилит эту работу: вдох и выдох. А грузовик все едет, а он уже падает, и надо держаться за его шаткие борта. Чуть присесть! Иначе не вцепишься! Но тогда ты уже не сможешь выпрямиться. А надо стоять прямо. На тебя глазеет вся толпа. Весь твой народ.

Он тебя любит, твой народ. Ты - его вождь. На века. Навсегда.

И поэтому неважно, будешь ты или не будет тебя. Какая разница?

Грузовик катил его на себе, деревянная спина выгибалась, он давил на кузов всей своей тяжестью, ноги вмерзали в стылое дерево. Он кидал взгляд вперед. Перед ним моталась и вспучивалась, булькала черно-красной лавой толпа, картузы, кепки, шляпы, платки, мотались и бились на ветру женские волосы и шелк и штапель и бархат знамен. Люди несли знамена, поднимали над собой, и знамя это был знак, что произошло на твоей земле нечто, что ты отстаиваешь, чему свято веришь и за чем идешь, ослепнув от восторга и надежды, в огонь и в воду. Людей было так много, что они, их плотная колышущаяся масса, их головы и плечи, руки и спины несли на себе грузовик, где стоял он один; масса то густела, то чуть рассасывалась - и тут же опять собиралась в один плотный, мускулистый, неуклонно катящийся живой шар. Земля - шар, и толпа - шар! И его круглая голая голова - тоже шар; это именно она придумала, что можно перевернуть мир, - и перевернула.

Мир о том, можно ли это с ним сделать, никто не спросил.

Не до этого было.

Он и мир; как можно их уравнять? Он один гораздо больше мира. Именно поэтому он и смог мир побороть. Он задыхался, а грузовик все ехал и ехал вперед. Толпа несла его на себе, на своих плечах и спинах. Он ловил ртом воздух, и толпа все катилась вперед. Колеса грузовика уже не катились; они уже оторвались от земли, машина повисла в воздухе - ее несли люди, обхватив, обняв телами. Народ, грузовик и он, став единым целым, мрачно катились вперед, и это движение было не остановить никому. Один край транспаранта вдруг оторвало от древка ветром, сатин хрустнул и порвался, и ветер ударил красным лоскутом его по его искривленному лицу с беспомощно открытым ртом. А может, он открыл рот для крика? Так надо закричать!

Он кричал, а крика не было. Он его не слышал. Он видел себя будто сбоку и сверху: он разевает рот, а глотка не издает ни крика, ни хрипа. Всё, это уже всё? - спросил он себя, - демонстрация закончилась? а куда же тогда течет и валит народ?

Народ, кричали ему снизу, из-под колес грузовика, народ сам знает, куда ему катиться, куда ему бежать! ему не надо ничего подсказывать и указывать! Как это не надо, кривил он брови, и еще шире раскрывался беспомощный, галчиный рот, а я? я же указал народу, куда бежать надо! я показал это ему рукой, мыслью и взглядом! всем собою показал! И мой народ - туда - побежал! Он сделал, как я хотел!

Глоток воздуха. Еще глоток. Кипит и течет, и бесится толпа. Это толпа кричит, а не я. Это толпа живет, а не я. При чем тут я? Меня не было и нет. Это жалкое "я" - только часть народа, моего народа. Я разве что-то сделал? Говорят, то, что я сделал, бессмертно?! Ну это они просто так глупо шутят! Дураки! Русские дураки! Русский народ всегда надо учить! Проучить, и чтобы неповадно было! А умники, кто такие в России умники? Умников в России мало, и те евреи! А я, я умник или нет? Кто я такой? Я - народ!

Грузовик реет над толпой. Слишком много людей. Тяжело дышать. Давит. Кончена революция. Разве кончена?! Да никогда! Ни за что! Толпа поет. Что она поет? "Интернационал"? Или "Вы жертвою пали в борьбе роковой"? Пой, народ! Я тебе подпою.

Вста...вай, проклятьем за... клей... менный! Весь! мир! го... лод-ных и ра... ра... рабов!   Ки-пит наш ра-зум воз... му-щен... н-н-н-н... ный!.. и всмер... всемр... всемер... тный бой вес-ти го-тов! Весь мир на-силь-я мы... раз... ру... шим... дооснованьяаза... аза... аза... тем! Мынаш! Мынаш! Мынаш.... мынаш... мыно... вый мир по-стро-им... ктобылничем... Тот! Ста! Нет! Всем!

Это есть... наш по-след-ний... 

Последний воздух? Это мы еще посмотрим! Кулак к небу поднять. Простыню в кулаке скомкать! Какую простыню? Это же красный транспарант! Он заклеил мне лицо под ветром, и я ничего не вижу, кроме красного неба и красной толпы. Еще глоток. Еще. Воздух, как ты вкусен. Грузовик трясет? Как дергает! Я сейчас упаду!

Он вцепился в края кузова. Все-таки присел. Ноги не держали. Мощная, великая толпа все плыла вперед, ей не было преград ни в море, ни на суше. Ей были не страшны ни льды, ни облака. Его облепила красная ткань. Ветер закутал его в кумачовую праздничную пеленку, как младенца. Он кричал без звука. Слезы ветер стирал холодной ладонью. Все его видят. На миру и смерть красна; пусть видят, его, еще живого, везут над могучей, необъятной толпой в красном гробу.

Он сделал над собой страшное усилие и выпустил из ладоней борта кузова. Пусть видят его прямым! В полный рост! Он маленький, а на грузовике он - гигант. Только этот липкий красный сатин, зачем он гадко обвернул его лицо и тело?! Сорвать! Выбросить! Да и плащ сорвать, и пиджак сорвать! Обнажиться! Голым стоять на холоду! Ветер, вот лучшее красное знамя! И ты на морозе, голый, становишься красным! Ты замерзнешь - во имя! Ты погибнешь - во славу! Гибнуть надо за великую идею! А идея - это он сам! Значит, он погибнет за себя самого?!

 

***

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

 

Володя дышал трудно и плохо. Я уже все поняла: назад дороги нет.

Он задыхался, и смотреть на это было невыносимо. Но я не могла отвернуться. Это мой муж, я должна видеть, как он уходит. Это предстоит всем нам! У него дрожали губы, он ловил губами воздух. Будто ел его, глотал. Или пил. Володя не первый умирал на моих глазах. Но я впервые видела, как человек пьет последний земной свой воздух. Это страшно! На это нельзя смотреть. Я теперь понимаю жен, что умирали в то время, когда умирали их мужья. Не стать вдовой, уйти женой, уйти вместе - вот счастье, и почему мне такое счастье не дадут?

Пришли два врача, Осипов и Елистратов. Потом снова появился Фёрстер. Эта, молодая секретарша, спросила: "А Волкова вы не хотите позвать?" Я сухо ответила, что место Волкова на кухне, он занимается досмотром еды. И тут же подумала: больше не придется никакой еды готовить для Ильича. Все уставились на Ильича. Следили, как и что с ним происходит. Доктор Елистратов махнул рукой: отойдите все от кровати! Все отошли. Я одна осталась. Эта, молодая жена Иосифа, так и осталась стоять в сторонке, ближе к углу спальни. Я в ту сторону не смотрела. Я ее видела, чувствовала спиной, кожей. Кожа у меня стала как будто зрячая, с тысячью глаз. И я уговаривала себя: мне все равно, кто тут стоит и наблюдает за нами, я же с Володей, я рядом, и это самое главное сейчас.

Доктор Фёрстер измерил Ильичу температуру. Когда он поднял лицо от термометра, у меня оборвалось сердце. Я почувствовала себя маленькой мышкой, которую прихлопнула мышеловка, и ей уже не выбраться. Доктор Ферстер заговорил со мной по-немецки.

"Begannen die Krämpfe. Es ist Agonie". ("Начались судороги. Это агония"). Эти слова я поняла. Что мне надо было отвечать? "Danke, ich sehe selbst" ("Спасибо, я сама вижу"), - сказала я ему. Я глядела на Володю. У него и правда начались судороги. Я посмотрела на врача и сказала ему по-русски, медленно, разжевывая каждое слово: "Я вижу, ему недолго осталось жить". И показала жестом, чтобы немцу понятнее было, свой мизинец, маленький ноготь.

Маняша вырвала термометр из рук Фёрстера. "Сорок два! У него температура сорок два! Что это!" - кричала она. Маняшу увели. Я слышала, как Маняша в коридоре кричала: "Камфара! Надо впрыснуть камфару! В доме камфара есть или нет?!" Камфары в усадьбе не оказалось. За нею послали в охотничий домик. Принесли ампулу, разбили. Елистратов набрал в шприц раствор и сделал инъекцию. Конвульсии усиливаются, все бесполезно!

Доктор Осипов шепчет мне на ухо: "Все бесполезно. Мы только длим его страдания". Вы хотите дать ему уйти, прямо сейчас, спрашиваю я Осипова. Он молчит. Подходит Маняша и берет меня под локоть. Я вздрагиваю, будто к локтю прислонили горячий утюг. Маняша гладит меня по плечу. Я спрашиваю ее: а где же доктор Авербах? Такой хороший доктор, зачем он нас покинул? Может, он бы сделал все как надо? Маняша переворачивает мою руку ладонью вверх и целует мою ладонь. "Надюша, это ошибка, так думать. Никто бы ничего уже не сделал. Все доктора у нас просто чудесные. Но все кончено. Давай стоять вот так, тут, рядом с кроватью, и смотреть. Это одно, что нам остается".

И мы стоим и смотрим. Делать нечего. У меня чувство, что я стою на руинах мира. Мир разрушен. Нет, он, понятно, жив, и живы в нем все мы, но мы - призраки. Нет ничего настоящего. Настоящее это был мой муж; а все остальное, оказывается, было сном. И мне всю жизнь снился сон про мир. И что я в нем живу. Что со мной сейчас будет, после того, как Ильич вдохнет и выдохнет в последний раз? Я буду жить. Я все так же буду жить, вот в чем весь ужас!

Володя задыхается все сильнее. Судороги учащаются. Скоро они становятся сплошными. Он начинает метаться по кровати. Я пытаюсь его ловить. У меня лицо все мокрое. Маняша вытирает мне лицо полотенцем. Она подобрала его с пола.

Открывается дверь. Входит человек. Я не узнаю его. Я смотрю на него очумело и не могу назвать его по имени. Он мне незнаком. Маняша, заливаясь слезами и утираясь тем же мятым, грязным полотенцем, шепчет мне: Надюша, ты что стоишь, поздоровайся, это же Николай Иванович! Я с трудом соображаю, кто такой Николай Иванович. "Это же Бухарин!" - рыдает Маняша. Я оборачиваюсь к человеку, я по-прежнему не узнаю, кто это, но послушно говорю, повторяя слова Маняши: "Здравствуйте, Николай Иванович". Он хватает мою руку, потом крепко, отчаянно целует ее. Я вырываю руку. Зачем эти буржуазные телячьи нежности, тем более в такую минуту.

 

***

 

Хозяин умирал, и мужику хотелось услужить ему более, чем когда-либо.

Мужик знал, что такое последние минуты человека; при нем не раз умирали люди в его деревне, и старые и малые, и он привык видеть смерть, какая она есть; она приходила и забирала чужих, забирала его родных, за ним еще не приходила, и он понимал так: когда она захочет прийти - он это почувствует, поймет. Но пока она оставила его в покое, хоть года Епифана были большие, он был еще слишком силен, даже чересчур для его возраста, однажды на кухне стряпуха Евдокия попросила подсадить ее повыше, к полке, где стоял нужный ей мешок с мукой, мужик поднял Евдокию одной рукой, подвел ей ладонь под зад и легко, как елочную игрушку, поднял, у нее аж дух зашелся. Она сняла с полки мешок с мукой, Епифан опустил ее на пол, и она нервно приглаживала волосы, краснела и долго хихикала: "Охальник!"

Знал Епифан всё про старуху-смерть, и тут видел: пришла она за красным вождем, пришла и смотрит ему прямо в лицо. А Епифан наблюдал смерть с затылка. Она хитро подбиралась к кровати Ленина, катала его по матрацу, выкручивала ему руки, поднимала в судороге в коленях и тут же вытягивала и выгибала ноги, а люди вокруг сначала ловили его, мечущегося по кровати, потом стояли молча и ничего не могли сделать, только смотреть и плакать.

Мужик сперва, как всегда, стоял у двери и ждал распоряжений: куда пошлют, что заставят принести или унести. Они все тут всё одно, как и раньше, были господа, и господ надо было слушать и слушаться. Но Ленин был для мужика особенным человеком. Он не просто ему служил, помогал - он вроде как был ему отцом, и в то же самое время был и его маленьким сыном, меньше озорного Ванятки, что тут, в усадьбе, к мужику прибился; и, как отец, мужик хотел его наставлять и учить, и строгим быть с ним, и заботиться о нем, укрывать его одеялом и промокать ему мокрое от мучительного пота лицо тонкой полотняной тряпицей; и, как сын, он хотел прижиматься к нему, головою к его груди, и что-то больное, тайное выплакать ему, и чтобы Ленин, отец, его утешил.

Человеку нужно утешение! Не казнь ему нужна, не наказание, даже закоренелому злодею и преступнику, а утешение и слезы над ним, и теплые, в слезах, поцелуи. Ленин умирал, и мужик опять чувствовал себя вместе и отцом, и сыном ему. Это было больно, так чувствовать, и надо было найти выход этой боли, чтобы она ушла. Он будто брал на себя эту его боль, что крутила Ленина в судорогах, и судороги отпускали его лишь на миг, все мышцы распаленного жаром тела свились в один проволочный, стальной клубок, и не распутать уже было его, только наложить руки, прижать дергающееся потное тело к кровати и так держать.

Епифан и хотел так сделать.

Он желал, как в бурю снежную, вождя от метели смерти - защитить: лечь на него и закрыть его от налетающей, воющей гибели. И правда, в спальне поднималась метель. Вились в воздухе белые простыни. Срывались со стульев холщовые чехлы. Воздух сделался туманным, непроглядным, и с улицы метель ворвалась в дом, разбив белыми кулаками непрочные оконные стекла. Что такое человечье жилье перед ужасом природы? Природа в одночасье рассердится и смахнет с земли людской дом, как крошки со стола. И крошки потонут в снегу, и никакие птицы их не склюют и никакие звери не сожрут. Никому не нужны обломки человеческой жизни, кроме как самому человеку, для памяти. И то: память коротка, через сто лет никто и не вспомнит, что была тут такая старая усадьба, и в ней жил человек, перевернувший весь старый мир и русский уклад, бросивший всю русскую землю в топку и переплавку. Что выйдет из печи? Головни мерцающие - или крепкая конструкция, железная башня?

Россия достигнет железной головою до неба, этого так Ленин хотел, а со временем и все захотят, твердил Епифан себе, но тут перед ними всеми по постели метался просто маленький умирающий человек, не великан и не владыка, а тот, кто принимал последнюю муку. Раньше к ложу умирающего подходил батюшка, к умирающим в деревне старухам всегда приглашали батюшку. "Завсегда приглашали", - вышептал Епифан, жалостливо сморщившись, наблюдая, как хозяин катается по кровати и сбивает простыни в сметанные комки. Ему надоело это наблюдать, и он шагнул вперед.

- Ты куда, Епифан?

Он поднял отчаянные глаза на Крупскую.

- Барыня... это, товарищ... дозвольте...

Он показал рукой на умирающего, не в силах досказать то, что хотел сказать.

Крупская смотрела на него и не видела его.

Он сделал еще шаг к кровати.

Его никто не останавливал.

Защитить. Лечь на него, укрыть всем телом своим. Прижаться, охватить руками, трудно ему в одиночку-то смерть бороть. И ведь сражается. У человека другого пути нет. Помощи ему надо сейчас, помощи. Закрыть, ведь смерть такая холодная и тяжелая, надо заслонить его от нее, от этой вездесущей метели, метель лезет в рот, в нос, забивает уши, заметает его запрокинутое лицо. Сейчас всего заметет, и не надо позволить ей это сделать так быстро, как она хочет. А может, если мужик обнимет его и прижмется к нему, и надавит на него, закрывая голову его голую своей патлатой головой, укрывая ему грудь - своей грудью, ноги - своими ногами, и руки раскрылит и укроет его широкими, разлапистыми руками, как еловыми лапами - маленького зайчонка на снегу, так он ему немного и отсрочит смерть, и согреет, и утешит, и не так он уже будет смерти бояться, он не будет видеть ее оскал, а будет лежать, угретый и успокоенный, от метели - хоть на миг - спасенный.

Мужик шагнул еще ближе. Оказался у самой кровати. Ленина подбросила очередная судорога. Метель выла над ним и крутилась, и он отворачивал от метели лицо и дрожал, а снег все лепил, все застилал ему лицо, глаза, подушку, склянки с лекарствами. Больной вздергивал руки, пытаясь оттолкнуть густую, дикую метель. Он замерзал. Снег лепил и залеплял ему кричащий рот. Забивал рот белым холодным кляпом, и уже нельзя было крикнуть, чтобы услышали.

Мужик решился. Люди, что стояли вокруг кровати, перестали быть для него. Он остался один, и Ленин лежал перед ним один, и Ленина заметала метель. Мужик наклонился над вождем, он дышал ему в лицо, и это дыхание уже грело его. Он осторожно обнял его, грудью закрыл его от метели, а она уже распоясалась, била везде, где можно было ударить, била и вопила, громче, чем могли кричать и плакать над своим покойником безутешные люди. Теперь, когда мужик обнял хозяина, метель била ему в затылок и в спину. Била больно, впивалась, как зверь зубами. Епифану было безразлично. Пусть бы хоть загрызла сейчас. Сейчас он сделал, что надо было сделать верному слуге для своего любимого, родного хозяина - заслонить, спасти.

Спасти! Вот что главное на земле и между людьми. Спасти, вот чем вся штука жить! Смерть нестрашна, если кто-то тебя спасает. Пусть в последний момент, на самом краю, когда и ты, и все другие понимают, что ты обречен, и уже нет обратного пути, не повернуть, не вернуться туда, откуда начался отсчет твоего времени. Этот момент, если рядом тот, кто спасает тебя, может растянуться на целые века. Ты не будешь знать, века это или миг. Спасти! Вот в чем весь секрет!

Ради спасения друг друга люди живут на земле, понял Епифан, крепко обнимая вождя и закрывая его от метели своим теплым, старым и сильным телом. "Я спасу тебя, батюшка, я спасу", - невнятно шептал он, все тяжелее наваливаясь на умирающего, и все больше понимая, что он Ленина не спасет, и тут все перевернулось, и он почуял: да ведь это не он Ленина спасает и укрывает, а Ленин - его: Ленин дает ему понять и ощутить высшее, самое желанное на свете - помощь и любовь, и они и есть его, Епифана, спасение. Как это в церкви на исповеди раньше говорили: грешен, батюшка! "Грешен, батюшка!" - бормотал Епифан непонятно кому, то ли Ленину, то ли себе, а может, Богу, которого убили и про которого все уже забыли, так быстро, не успели оглянуться.

Лечь теснее, укрыть собою, своей жизнью, укройся, батюшка Ленин, не землей, а мною, а всеми человеками живыми, мы все тебя любим, да, мы полюбили все тебя, потому что ты за мужиков, ты хозяин самый лучший, хозяин всей земли нашей, хозяин такой добрый, справедливый, каких не бывало, пусть ты кровушки много пролил, да оно все на пользу, пусть все так и будет, как ты захотел, ведь у тебя такая головушка умная, укрою тебя, из рук своих шалаш сделаю, над тобой возведу, из тела своего сделаю палатку, и там, внутри, спасешься ты от лютой метели. Укрыть, помолиться: авось и жив будешь.

Он не знал, сколько прошло времени. Минута, а может, век. Его сорвали с кровати и оторвали от хозяина. Толкали прочь. "Не дали, не дали", - шептал мужик, отталкиваемый прочь от кровати, где корчился больной, его гнали вон из спальни, выгоняли, а что он сделал плохого? Ничего плохого он не сделал. Он только хотел спасти. Спасти. Уберечь.

Его крепкое жилистое тело еще помнило эти судороги, дерганья, эту колючую метельную крупку, вонзающуюся ему во взмокшую под рубахой спину, в плечи и под лопатки. Он опять стоял возле двери, мокрый, стыдный, руки его дрожали, он уберегал вождя от смерти и вот не уберег, значит, не дано ему было. А то вот в соседней деревне, в Федюкове, мальчонка умирал, его ядовитая змея в лесу укусила, так метался, и лежал на лавке весь аж малиновый, с черными губами, и дышал, будто ножом скребли по чугунку, а бабу одну в избу пригласили - так она легла на мальчонку, его крепко обняла и что-то там такое над ним наговаривала, болезнь заговаривала. И смерть отошла, силу той бабы признала. Смерть, она ведь живая. Если ее испугать или заговорить, она и отойдет. Эх! слабый он! не получилось у него ничего!

Он стоял около двери, впору выйти и сойти вниз по лестнице, и уйти в парк, в древесную чащобу, и там сесть в сугроб, осесть, чтобы подкосились ноги да уж и не выпрямились, - и уткнуть рожу в шершавые старые ладони, и согнуть натруженную спину, и рыдать, рыдать вволюшку, всласть, о нем, об этом человеке, о хозяине своем, и о том, что он, мужик, не сумел осилить его смерть. Не поборол ее, как медведя в чаще. Нет у него на нее рогатины. Нет ножа вострого. Не наточил.

А то бы снял эту белую шкуру метели. Снял, высушил и на полу паркетном в усадьбе разложил.

И чтобы вождь на ней спал-отдыхал. Мыслил, книжки свои писал умные и речи.

А потом в Москву бы его свезли, он бы эти речи умные с балкона говорил, с трибуны, с кузова грузовика. А народ бы валом валил, слушал. Теперь этого всего никогда больше не будет.

Епифан тихо вышел за дверь. Он слышал стоны хозяина. Слышал, как скрипит кровать, когда больного выкручивают судороги.

Мужик прикрыл за собою дверь, прислонился к стене и вытянул перед собой вперед руки. Смотрел на свои руки. Вот они, они обнимали Ленина. И за ним, за мужиком, придет смерть. Никто не знает, сегодня или завтра. Никто не знает часа своего, сказано в Писании. Убитый Бог так сказал. Теперь у нас новый Бог. Ленин его зовут. Он святой. Надо плакать о нем, как о святом, и молиться о нем.

И мужик заплакал о нем - не как о святом, а как о рабе Божием Владимире, простом смертном, и вот помирает, и отойдет сейчас.

 

***

 

Он слышал над собой крики: морфий, морфий! Морфий введите! Судорога справа навалилась, и мышцы отвердели так, что стали железными. Кто-то пытался согнуть его ногу в колене. Сустав тоже стал железным. Потом боль когтистой лапой схватила левую половину тела, и его швырнуло на кровати вправо, влево, он подкатился, корчась, к краю кровати и чуть не упал на пол. Его поймали, уложили и укрыли одеялом. Он сбросил одеяло. Ему показалось, он кричит: "Жарко! Жарко!" Ему и правда стало очень жарко. А потом очень холодно. Зубы стучали. Он сам себе казался зверем, замерзающим в лесу волком, и волк поджимал хвост под себя, и переступал железными лапами на снегу, пытаясь размяться, разогнать кровь. Согреться. Голоса над ним ахали, разлетались, сшибались. Потом сквозь густоту чужих дыханий пробился тонкий плач. Это снова плакал зверь: зверек, маленький, хилый. Он замерзал в земляной норе, под слоями железного снега.

Его тело стало легким, очень легким. Он, вылетая из себя и опасно взмывая над собой, краем разума видел: он худ, слишком худ и слаб, его конвульсии сломают, как сухую соломину. Он опять стал кататься по постели, выгибать спину. Ноги его вытягивались и дрожали. Кто-то большой, сильный держал его за руки, а кто-то слабый горестно кричал над ним.

Потом его опять чьи-то сильные, стальные руки вознесли на грузовик. Толпа никуда не исчезла, и грузовик, обтянутый красным сатином, не исчез; и так же толпа несла его на себе, только теперь его, беспомощного, грубо забросили в кузов, как мешок с отрубями, а он, голый и холодный, лежал на досках и встать не мог. Встать во весь рост! Это самое важное в жизни. И вот он валяется на дне машины, что везет его к всеобщему счастью.

Встать, шептал он себе, встать, встать! - а из его рта вырывался только короткий стон. Конвульсии превратились в сплошную дрожь. Тело дрожало, как дрожит вода в реке под ветром.

Его дыхание стало рваться. Это ветер рвал в клочья красный сатин. Он делал вдох, а потом вдохнуть не мог и так лежал; тело его тоже рвалось, разрывалось изнутри. Жар и судороги. Он порвется надвое, как флаг. Голоса, что звучали над ним, удалялись. Грузовик качался над плотной черной толпой. Люди на плечах несли его гроб. Люди при жизни поклонялись ему.

Жизнь, где ты, жизнь, хотел он спросить жизнь, и тут его шатнуло вбок и вниз, грузовик перевернулся, кузов наклонился, и он стал вываливаться из кузова, падать, но на холодную землю не упал - его катили, перекатывали из рук в руки чужие люди, народ его принял, мял, вертел, передавал из рук в руки, как факел, как горящий ком осеннего перекати-поля, и он катился в вышине над народом, катился и горел, откатывался прочь от самого себя, и он провожал себя глазами, и он бил вслед себе в свое железное сердце, как в обломок ржавого рельса, в набат, и он больше не ловил воздух бессильным ртом, а выпустил его из себя, вытолкнул: ветер, живи, а я сейчас умру, вот сейчас.

 

***

 

Надя строго и прямо стояла в углу.

Она провинилась, нашкодила, и вот ее поставили в угол.

Из угла все видно. Все слышно.

Что случилось? А ничего не случилось.

Здесь говорят о смерти, здесь плачут, но это все неправда. Все несерьезно.

Серьезно только то, что она стоит и смотрит, как Ленин спокойно лежит.

Он метался, мучился, и он уснул наконец.

Разве это плохо? Скажите, разве это плохо?

- Надежда Сергеевна, вам плохо? Сядьте. Вы весь день на ногах! Где вы были весь день?

- Я здесь была.

- Неужели здесь?! Мы вас не видели! Никто не видел! Скорее! Накапайте Надежде Сергеевне сердечных капель! Вон, на столе пузырек серебряный!

- Сколько времени?

- Шесть часов вечера!

- Неправда. Шесть часов пятьдесят минут! Без десяти семь!

- Остановите часы. Остановите! Вождь умер!

Надя повторила это про себя: "Вождь умер", - и тут у нее ноги подогнулись, и она встала на колени в изножье кровати вождя.

И так стояла, смотря вперед перед собою и мало что сознавая.

Только то, что сейчас в Москве и во всем Подмосковье шесть часов пятьдесят минут пополудни.

 

***

 

Она подошла, не чуя под собой ног.

Коснулась рукой его лба.

Его глаза были открыты. Губы изогнулись в гримасе муки.

Она увидела: чья-то чужая рука, не ее, протянулась, оттолкнула ее руку и закрыла ему глаза. Рядом всхлипывали. Она подняла голову, ее глаза бессмысленно шарили по потолку. Что она там искала глазами? Глаза нашли люстру, на люстре темнела черная точка. Мертвая осенняя муха валялась внутри прозрачного плафона.

И вдруг эта мертвая муха подняла в ней, внутри, такую бурю, она непреложно поняла, что все на свете - тлен и прах, прах и тлен, и это вызвало сначала негодование, потом хлынули слезы, а черная точка моталась перед глазами, и Надя подумала, она слепнет. Надо было отойти от кровати вождя, а она не могла.

Кто-то взял ее за руку и тянул, оттаскивал от смертного одра этого человека. Человека? Да, может быть, это и был человек. Возможно, так и было. Но ведь она знает: он только притворялся человеком. Все гораздо сложнее. Кто он такой, всем людям скажут потом. Потом.

Она не видела людей. Перед ее закрытыми веками мелькали улицы Москвы, черные дома, кренящиеся, падающие этажи, распяленный в заливистом плаче рот голодного Васеньки, потерпи, сынок, сейчас мама тебя покормит, а почему нянька его не покормила, да потому, дура, что мы все тут тебя ждали, салфетки с аппликациями на круглом черном репродукторе, Москва-река, затянутая льдом, праздничный стол, укрытый белой скатертью с кистями, и крепко сжатый мужской кулак бьет по нему, и подпрыгивает и звенит посуда, медно-красные купола храма Христа Спасителя подскакивают с белой скатерти снегов и испуганно касаются низких, стремглав пролетающих туч, беспризорники в ушанках и во взрослых, с чужой ноги, дырявых сапогах, люди улицу перебегают перед самым носом грохочущего, звенящего как бубен трамвая, Беклемишевская башня Кремля тает в ледяном январском тумане, а Кутафья башня похожа на грандиозную царскую корону, царя убили, а корона осталась, кто ее примерит теперь, кто разрежет и сожрет железный кружевной торт, ведь красный царь умер, и оркестр на Красной площади полоумно, взахлеб играет, музыканты дуют в медные трубы, грохочет барабан, пылает и рвется на ветру траурный марш, башмаки скользят по ледяным булыжникам, как, разве уже хоронят вождя, разве похороны уже? Да, уже, ты что, не видишь, слепая кротиха, вся страна рыдает! Вся страна встала по стойке "смирно"! И "вольно" никогда уже не будет! Вольно - это стыдно! Мы, никто, не допустим стыда и позора! Мы будем так трудиться, так...

Ее утягивали из комнаты в коридор, и она давала себя увести. Не сопротивлялась.

Когда оказалась в коридоре, снова начала видеть, и удивилась, что видит людей и вещи так близко перед собой.

- Куда вы меня... Может, там требуется помощь?

Доктор Елистратов поморщился. У него прыгал угол рта. Тик.

- Не волнуйтесь. Без вас разберемся. Вы же видите, там жена. И сестра. Вы...

Доктор что-то нудно и нервно говорил ей. Она не слышала. Она теперь все видела, но уши как парафином залепило. Из коридорного тумана вынырнула седая лохматая голова Епифана. Под его локтем мотался этот мальчишка, Иван. Епифан взял ее под локоть, Иван терся рядом, трогал грязными руками ее чистую юбку, с утра тщательно выглаженную чугунным утюгом, нагретым на печи.

- Милушка, Надежда Сергевна... идем, идем... ну чево тута околачивацца... скончился наш пресветлый вождь... помёр... Царствие ёму Нябесно... так уж, без Царствия Нябеснаво, и не спроводишь туды, на тот-то свет...

Епифан вел ее одною рукой, другой крестился.

Ванька шустрил возле.

Для парнишки эта смерть вождя сделалась едва ли не веселым событием; он знал, что теперь будут хоронить, и наверняка пышно, в самой столице, и он попросится у вдовы взять его в столицу на торжества, любопытно ведь увидать, какая она столица есть, и у красного гроба вождя навытяжку постоять; а потом, говорят, в Москве железные повозки по рельсам живо бегут, и хрустальные фонари величиною с голову коня, вот диво дивное. А еще на Триумфальной площади, баяли, бесплатно кормят, и знатный харч дают, и селедку и суп, и булку с черносливом впридачу, и все сидят на траве и едят, благословясь. А еще на рынке там барское золотишко за копейку можно купить. А еще там Москва-река разливается по весне, и бывают наводнения, и жители в испуге бегут, куда повыше, толкая перед собою тачку с вещичками. А еще в столице имеется зоосад, и там за решеткой стоит и трубит в хобот живой слон! Вот бы поглядеть!

Надя медленно шла по коридору, он стал темно-непроглядным, будто она шла по подземелью. Мужик осторожно вел ее, будто нес на ладони стеклянный бокал и боялся уронить и разбить.

Навстречу мужику и Наде, осторожно наступая мягкими лапами на грязный паркет коридора, между белых колонн важно шел кот Василий Иванович, черный, с белыми пятнами.

- Милушка... давай в комнатку твою табе отведу?

Надя остановилась. Оглядела стены коридора и толстые, белые, масленые бревна колонн. Долго провожала тоскливыми глазами кота.  Близкое лицо бородатого, косматого мужика стало огромным, налезало на нее седой тучей.

- Нет. Я буду тут стоять.

- Да Осподь ты Божечка мой, да к чему?!

- Я хочу видеть, куда его понесут.

 

*** 

 

Вдова закрыла глаза мужа и теперь смотрела на свою ладонь, что сделала этот правильный, всем известный жест.

Она сидела на кровати рядом с покойником.

Доктора стояли и молчали.

Крупская встала. Сейчас все от нее, от вдовы, ждали команды. Она теперь была тут главная.

Не в силах говорить, она махнула вперед рукой.

Все поняли это махание рукой так: берите тело и несите туда, где все в усадьбе смогут с вождем попрощаться.

Еще тысячи, миллионы людей будут с ним прощаться; но сейчас те, кто рядом, с ним попрощаются первыми.

Доктора шагнули вперед. Елистратов подхватил тело под мышки. Фёрстер неловко хотел помочь и приподнял мертвому Ильичу ногу, но его оттолкнул доктор Осипов. К ногам мертвеца подскочил Бухарин. Бухарин и Осипов взяли покойника за ноги. Елистратову было тяжело держать Ильича под мышки. Он стоял и шатался.

- Кликните этого... мужика...

- Епифаша! - рыдая, крикнула в дверной проем Марья Ильинична.

Мужик переступил порог спальни. Оглядывался. Там, в коридоре, он оставил стоять, как на часах, утерявшую разум молодую секретаршу.

Епифан подошел к кровати, вздохнул и легко, будто цеп на току поднимал, один поднял за плечи Ильича вверх.

- Отойди, - сказал Елистратову, - отдохни, дохтур! Сами мы тут.

Первыми в дверь выходили Осипов и Бухарин. По лбу и лицу Бухарина катился крупный изобильный пот, будто в комнатах шел дождь. Крупская тяжелым, неподвижным взглядом глядела, как ногами вперед выносят ее мужа.

Доктор Фёрстер, то и дело поправляя смешные круглые очки, строевым шагом вышел вслед за несущими покойного.

Люди несли по коридору тело, а в коридоре, не шевелясь, стояла высокая девушка в туго затянутой кожаным поясом юбке; она провожала косящим, невидящим взглядом того, кого люди несли на руках, и кто внезапно стал маленький, жалкий и легкий, как набитая ватой и опилками трясущаяся, тряпичная кукла.

 

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

 

Надя думает о том, как человеку трудно убежать от людей. - Ленин молча лежит на столе, и близкие грустно глядят на него. - Сожженный дневник Нади. - Мужик Епифан утешает вдову Крупскую в ее неутешном горе. - Приезд грозного Сталина в красную усадьбу. - Сталин приказывает обмыть тело Ленина, по русскому обычаю. - Ночь в усадьбе рядом с покойным вождем, спокойно лежащим на столе. 

 

Он опять убегает. Мы бежим опять.

Зачем мы бежим? И куда мы бежим?

Человек все время куда-то бежит. Это так странно. Он всегда опаздывает. Он бежит, когда оглядывается, не догоняют ли его, но чаще не оглядывается назад. Он бежит вперед и смотрит вперед. Куда мы все бежим? Куда бежит страна? Она пустилась в бега давно. Мы думали, мы все размеренно идем, вольным и свободным шагом, а по правде мы оголтело, ловя ртами воздух, бежали. Мы глядели по сторонам: гнусный царь, противные чиновники, адские суды, чертовы виселицы. Кнуты в руках дрянных помещиков. Кучи денег в мешках у дьявольских банкиров. Мы побежали сломя голову к новой власти! К власти народа! Но разве этот человек, что вонзил штык в наше прежнее, вольно идущее по полям и пашням живое тело, разве он - народ?

Да! Он - народ! Он услышал, как думает народ. Что хочет народ. Как бьется сердце народа. Как бежит по жилам его кровь. Он стал народом! А народ стал им. Да!

Нет.

Разве он знал страдания той дурочки, из Федюкова? Попробовал бы он прожить ее жизнь! У него не получилось бы. Это слишком страшно, прожить такую жизнь и не тронуться умом.

Жаль, что мы не сбежали. Не убежали от самих себя.

Были бы сейчас где-нибудь в оренбургских степях. Или на Севере, на Валааме: говорят, там сохранился монастырь, не разрушили его. Или сели бы в скорый поезд, Ильич надвинул бы кепку на лоб, поднял бы до подбородка шарф, поднял воротник; и так бы ехали на восток, отец с дочерью, а может, старый муж с молодой женой. А если бы он проголодался? Она бы накормила его: близ вокзала, у торговки съестным она купила бы им в дорогу пирожков с яблоками, жареную утку, огромную ватрушку со сладким творогом. Хватило бы им до Владивостока? Нет, конечно! Поезд бежал бы, колеса стучали, а когда они бы все съели, их угощали бы снедью попутчики. Так водится на Руси. У нас на Руси последнюю горбушку голодному отдадут, последнюю рубаху с плеча сорвут, если твоя дырявая, или голый ты. Не обнажай лицо, вождь! Тебя узнают. И отправят обратно. Ты вождь, и ты подневольный.

Чем человек выше забрался, тем ему труднее ото всех убежать.

Мы опять бежим, и это же все правда, он убегает туда, откуда возврата нет, и я бегу за ним, я должна, я обязана бежать за ним до конца. До того момента, когда он на бегу подвернет ногу, споткнется - и упадет в яму, в мощно разрытую, громадную яму, и ничего, ни одного огня, ни гнилушки, ни светляка не будет светиться на ее сыром дне. Без просвета! Без ветра в лицо!

Когда бежишь, ветер в лицо. Свежий, холодный ветер. Или жаркий, если летом. Широкая земля, всю не обежишь! А куда вы бежите, люди?

Мы бежим от людей. Мы хотим быть одни.

Когда человек один, он ближе... К чему? К кому?

Зачем ты так боишься сама себе произнести это имя? Это имя из-под тебя и из-подо всех других выбивают, как табурет. На этом имени тебя - повесят! И будешь висеть и качаться под ветром.

Нет. Тебя за это имя расстреляют. И ляжешь в ров, и забросают землей.

Это имя Бога.

А какое имя Бога моего? Неужели - Бог?

Нет! Его имя - Ленин!

Вытереть пот со лба. С лица. Пот как слезы. Он льется и льется. Зима, а так невыносимо жарко. Ленин, это наш Бог! И бег - наш Бог! Бег вперед! Под красным знаменем! К победе! Мы стреляем так же, как стреляла царская охрана. Мы вешаем так же, как вешали по приговору царских судов. Но мы стреляем и вешаем во имя Бога нашего. Ленин! Слава тебе!

...она стояла в коридоре и провожала взглядом процессию с мертвым телом, идущую по направлению к гостиной. Паркет наклонился, ее ноги заскользили по страшному крену.

Чтобы не упасть, она застучала по паркету каблуками.

Впечатывала каблуки в паркет.

Шла, как солдат в строю. Ать-два, ать-два. Каблуки вонзались в дерево. Будто пальцы она в клавиши "Ундервуда" втыкала. Буквы, да, шаги тоже печатают буквицы. Просто их тут же, сию секунду, стирает дыханием смеющееся время.

 

***

 

Маняша резко сдернула скатерть со стола.

Люди, что несли вождя, подошли к столу и медленно, осторожно положили покойника на голый стол.

Бухарин вытер ладонями потное лицо.

- Позвонить... Телефонистку... Известие... Разослать телеграммы...

- Уже все делаем, - деревянными губами выдавил доктор Осипов.

Эфир гудел и дрожал, и рыдал. Провода накалялись. Ночь насылала на мертвую землю метель. Маняша откинула тюлевую штору: за окном, в густой и страшной тьме, метались белые вихри. По краю оконного стекла бежали, перевиваясь, сказочные ледяные цветы. Маняша приблизила лицо к стеклу и выдохнула, на ледяном стекле отпечатался темный кружок горячего рта.

- Надя, там метель.

- Я вижу, - безжизненно ответила Крупская.

Ей пододвинули стул, обтянутый чехлом. Она села. На столе перед нею лежал человек, с ним она прожила жизнь. Бежала с ним по одной дороге, он бежал впереди, она сзади, задыхалась. Непосилен ей был этот бег. И все-таки она бежала. Он знал, куда бежать, и бежала вместе с ним она, это был ее долг, она сама когда-то давно согласилась на это. Где их обручальные кольца? Потерялись? Или лежат в шкатулке в ее усадебной спальне?

Она щупала свою голую, без кольца, руку. Пальцы распухли, рука растолстела. Так надо, время это делает со всеми. Надо терпеть. Надо! Надо! Везде и всюду надо. И никогда - как хочу. Она и за Ильича-то вышла, потому что так надо; надо замуж выходить за того, кто поухаживал за тобой. И революция вам обоим тоже сказала: надо. Надо мне служить! Надо ко мне бежать!

Воздух гудел вокруг них, метель гудела. Где-то далеко, в иной жизни, откуда когда-то убежали они все, гудел паровоз. Земля кричала, и Крупская знала, она еще долго будет кричать. Рвать волосы над телом того, кто попытался убежать от нее, и вот не смог.

Зажгли люстру. Стеклянная звенящая лодка плыла над затылками, сияла. Свет лился на бледные лица. Бухарин, весь в поту, то и дело проводил ладонями по лицу.

Ленин лежал на столе строго и грозно. Из маленького и жалкого он вдруг опять сделался сильным и сердитым. На босые его ноги кухарка Евдокия, плача, натягивала носки.

- А башмаки-то нужно, Надежда Константиновна?.. ай?..

Крупская обернулась на голос. Слепые от слез, выпученные ее, рыбьи глаза, налитые слезами до краев, медленно ползали по людям. Она была призрак, и глядела на призраков.

- Я не знаю... правда, я не знаю...

Маняша протянула к мужику руку, будто готовилась сказать речь с трибуны.

- Епифаша, быстро, принеси из спальни башмаки Владимира Ильича...

Мужик вернулся, нес башмаки за шнурки, как ярмарочных петрушек кукольник несет. Евдокия напялила на ноги мертвецу башмаки, потерла им черные носы рукавами и утерла нос рукой.

- Вот... всё теперя прилично... ну не можно же лежать тута босому... чай, не босота какая...

Вдова подняла руку и взяла покойника за руку.

Надя стояла у дверей. Ей будто кто-то приказал: дальше не ходи. Она стояла, как прислуга, да ведь она и была тут прислугой - печатанье статей Ильича и его речей, это был всего лишь повод, а то и дело надо было то чашку поднести, то тарелку вымыть, то лампу зажечь, то что-нибудь тихое, нежное почитать больному вслух. То пыль с мебели обтереть: пыль только вытри, она опять налетит. То обуй вождя, одень, не всегда толстуха жена прикатывалась огромным колобком, белым холщовым снеговиком в спальню; и не всегда вовремя вбегали охранники, чтобы помочь, поднять и сопроводить. А она была всегда тут. Всегда являлась вовремя. И когда ее просили, и когда не просили.

И мужик этот, Епифан, тоже всегда был рядом. И он один, простой мужик, сермяжный, смотрел на нее таким взглядом понимающим, его взгляд обнимал ее, понимал и утешал, что и разговоров-то между ними никаких было не надо; всё говорили глаза.

...и сейчас никто не говорил. Говорили глазами. Крупская сидела на зачехленном стуле и держала вождя за руку. Вдова молчала и смотрела на Ленина. Люди в гостиной смотрели на нее.

Одна Надя на нее не смотрела; Надя смотрела в черное окно, на белую метель.

Крупская медленно повернула спокойное лицо к окну.

Она была на удивление спокойна.

У нее только безресницые веки дрожали, и чуть дрожали белые рыбьи, широкие губы.

Маняша нетвердым шагом пошла к двери. Дошла. Встала в дверях. Раскинула руки, уперла ладони в дверные створки. Из нее сначала вырвался короткий крик, потом она начала рыдать - страшно, неукротимо, это рыдание напоминало рвоту.

И ее никто не утешал.

 

***

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)

 

Он лежал на этом голом столе как живой. Я все время думала, что он живой. Что сейчас мы все дружно зажмуримся, а потом откроем глаза, а он сидит на столе и говорит своим обычным, как до болезни, бодрым голосом: "Ну, что приуныли, дорогие товарищи? Вы во все это поверили?! А это я вас разыграл! Просто - взял и разыграл! Так просто!"

Но я зажмуривалась, а потом открывала глаза, а он все лежал. Лежал и не двигался. Я все время повторяла себе: он умер, умер, Ленин умер, - и я нимало не верила в это. А надо было верить. Надо было начинать жизнь заново. Я внимательно смотрела на его бледное, словно из мрамора выточенное лицо. Этот голый лоб, огромный! Под этой черепной костью уместилась вся земля. И вот этот мозг больше не работает. Смерть совершенно не изуродовала вождя. Он такой же прекрасный. Его лицо устремлено вперед. Он лежит, как памятник самому себе. Но никто же не будет ваять его памятник лежащим. Памятник Ленину должен стоять. Он должен стоять, как на трибуне! На том броневике в Петрограде, куда он прибыл из Германии, чтобы сделать нашу Великую Революцию!

Бледный? Белый? Мраморный? Нет еще, нет! Я глядела, и мне его щеки казались розовыми. Будто там, внутри его тела, еще ходит, движется кровь. А может, он сейчас задышит! Он лежит, такой полный живых сил. Он вытянул руки вдоль тела. Его кулаки крепко сжаты. Но ведь сжимать кулаки может только живой человек! Значит, он жив!

Я воскликнула: "Ленин жив!" - но, кажется, меня никто не услышал. А если услышали, то смолчали. Все глядели на Ленина, и все себе не верили, что он уже мертвое тело.

Епифан стоял у двери, рядом со мной. Он робел подходить ближе к столу. Место мужика у дверей, у ворот, у крыльца, так заведено, и они, крестьяне, все еще никак не привыкнут к тому, что все равны. Свобода, равенство и братство! Вот я точно знаю, меня Епифан считает сестрой. Я родная ему. А вот доктора, Фёрстер, Осипов, Авербах, Волков, Елистратов и другие врачи, что пользовали вождя, это все мужику - господа. Так было! Тысячи лет! Да разве же можно так сразу к равенству привыкнуть! Мужик он и есть мужик. Прислуга есть прислуга. У них, мужиков и баб, разговор с нами короток. Мы господа. А вдруг мы так и останемся господами?

Кулаки. Меня очень беспокоили эти кулаки. Ведь они сжаты! А это признак жизни! Почему он их не разжимает? Почему?

Епифан бросил, через мое плечо, взгляд на Ленина. Вздохнул и сказал: "Нынче он хороший". Доктора обернулись на него, и Бухарин обернулся, и Крупская обернулась. Епифан замолчал. А я видела, он еще что-то хотел сказать. Хороший! Он хотел сказать - хороший, это значит, как живой, это значит живой! Может, он хотел сказать, что Ленин будет всегда живой? Может, именно это?

Епифан умолк, от греха закрыл ладонью рот, потом погладил бороду и пригладил волосы. Мне кажется, мужик не пользуется расческой. Ему, для таких косм, нужен лошадиный гребень. Я посоветую ему взять в селе, в любой избе, железный гребень для расчесывания лошадей.

От тела Ленина исходила невероятная сила. Я никогда не думала, что мертвое тело может излучать в пространство такую огромную силу. Будто бы от его тела били струи невидимого огня. Воздух вокруг его тела накалялся. Я ничего не понимала, разве так бывает в природе? Я чувствовала такое около покойника впервые. Я не верю в разные чудеса и потусторонние силы. Но я задрожала, и сначала меня обнял страх, потом обхватила неистовая радость. Да нет, жив, конечно! Еще как жив! Такое пламя из него рвется! Такая энергия выходит! Неужели я одна ее чувствую? Я покосилась на врачей. Доктор Елистратов стоял бледный и кусал губы. Доктор Ферстер то и дело ловил очки, они падали у него с потного носа. Доктор Осипов щипал себя за усы и за бороду. У него, приземистого и тяжеловесного, был вид крестьянина, у которого со двора ночью свели корову, быка и коня. Ничего они не чувствовали, это точно.

Я не видела лица Крупской. Я видела только ее затылок. Седой морозный пучок на затылке. Инеем тронуты ее волосы, и снежная блуза надета на ее грузное тело. Она глядела на Ильича неотрывно. И я опять стала на Ильича глядеть. Мы все глядели на Ильича, но кто чувствовал этот огонь, бьющий языками в холодную гостиную, в ее погребальное молчанье? Неужели только я одна?

У меня было такое чувство, что вот сейчас, через мгновение, Ленин напружинит все мышцы свои, откроет глаза, обведет взглядом гостиную и встанет со стола.

Ну же! сейчас! вот сейчас!

Я даже подалась вперед, чтобы не пропустить момент. Мне показалось, он шевельнулся. Ну же! скорей! Я вся дрожала. У меня по щекам, по шее бежали ручьи странного горячего ветра. Волосы надо лбом выбились из пучка и шевелились, как под ветром. Какая могучая сила он! Ну неужели не сбудется! Ведь все, все сейчас здесь, в мертвой яркой гостиной, под этой жуткой слепящей люстрой, этого хотят.

Волны ходили по моему телу. Мороз прокалывал его иглами. Лес за окном гудел и клонился. Внутри меня бесилась метель, свивалась в клубки и опять летела по дикому ветру. Я ничего не понимала, я все забыла, кроме одного: я так сильно хотела этого, того, чтобы вождь ожил и встал, что сама, как он, крепко сжала кулаки, и меня сверху донизу пронизали ужас и радость, как острое длинное копье. Встань! Оживи! Я приказываю тебе! Я хочу, чтобы ты встал!

В своих призывах я называла вождя на "ты", но так и должны, и будут люди обращаться друг к другу в недалеком будущем. Все ведь друг другу родные! И кто он мне, родной мой? Родной на всю жизнь? Отец! Брат! Друг! Роднее сына, роднее мужа, всех на свете мужей и детей! Встань, великий мой, родной мой! Встань! Это я тебе говорю! Я приказываю тебе!

И тут я сказала вслух, довольно громко, и, может, в гостиной эти слова кто-то услышал. Я сказала, плача и сжимая кулаки: "Я люблю тебя! Встань!" Да, я внятно сказала это. Все слышали, и все смолчали. Наверное, все подумали, что я сошла с ума. Может, я и правда немного, на время, сошла с ума. Это было простительно. Мы все тогда не понимали, что мы все делаем, и толком не осознавали, что происходит.

Я неотрывно глядела на В. И., и меня охватил такой жар, я думала, у меня щеки, лоб и грудь лопнут от жара. Жар скатился в живот, и там взорвался огненным шаром. И полились слезы. Тело стало легким, и душа легкой. Я вся стала такой легкой, как лист бумаги. На мне были напечатаны слова, ряд непонятных слов, и пишмашинка так сильно ударяла своими железками, что свинцовые буквы прорывали бумагу, и я стояла вся в дырах, вся истыканная скорбными буквами насквозь. Невозможно было прочитать дырявую меня.

Что такое была я, исписанная сплошь? Приказ? Указ? Декрет? Резолюция? Постановление? Протокол? Обращение? Приговор? Какая важная бумага я была? Правительственная? Личная? Личное письмо товарища Сталина к нерадивой жене? А может, донос? Товарищ Сталин, ваша непутевая жена опять хочет убежать с вождем мирового пролетариата товарищем Лениным. Только теперь она хочет убежать с ним наверняка. Ох, простите, навек.

Он будет читать этот донос и хрустеть бумагой. И грызть трубку, он всегда грызет трубку, когда нервничает. А потом дочитает спокойно, спокойно пыхнет трубкой раз, другой, и медленно, на глазах у подчиненных, порвет донос. На мелкие клочки.

Порвет меня, живую, целую и невредимую.

Кто я такая? Всего лишь информация. Буквы, строчки. Это всем только кажется, что я живой человек. Меня порвать легко и просто. Обрывки будут, медленно кружась в солнечной пыли, падать на пол. На солнечный паркет.

 

***

 

Как плакала Маняша!

Она металась по комнате и рыдала.

Мужик подпирал плечом стену. Он стоял, удивленно глядел на плачущую седую женщину с еще молодым угловатым, будто деревянным, лицом и думал: эка, как сокрушаются господа, не хуже деревенских наших плакальщиков. Ему показалось, он внезапно вырос и подпирает плечом уже не стену, а всю усадьбу. Что стал он одной из белых мощных колонн, и держит потолок, и держит стропила, и матицу, и крышу.

Он удивлялся перемене, с ним происшедшей, а потом перестал удивляться.

И сверху вниз теперь смотрел он на тех, кто еще нынче повелевал им: он был теперь выше их, он был властелин, а они слуги. Господа мужики, подите туда, не знаю куда, принесите то, не знаю что!

До него дошло, что это они, господа, сделали революцию; и провозгласили, что народ отныне властелин. Значит, все правильно, и рост его громадный, внезапный, правилен, и все складывается ему в пользу.

Вон она, за зимним окном, его земля! И он пойдет по ней теперь уже семимильными шагами, оглядывая просторы, наблюдая сверху стоящие столбами белые дымы из избяных труб. Его Горки! Любимое село! Усадьба - что? В усадьбе этой, калякала жена вождя, будут снова для детишек делать санаторию.

- И то верно, детишков много больных у нас в Расее...

Сверху вниз глядел он на мечущуюся по гостиной Марью Ильиничну, она все рыдала, а он смотрел на ее белый как метель затылок и удивлялся: враз, выходит так, она поседела?

- Вроде бы волосья были сивые... как у лошадки... а тут белехоньки совсем...

Смотрел сверху на Крупскую. Она держала руку покойника в своей руке; и сверху, с высоты неба и ветра, их руки казались маленькими мертвыми рыбками, на дне глубокой скорбной реки лежащими одна на другой.

Комната, видимая сверху, из далекой дали, поплыла перед глазами Епифана, он затряс головой, пытаясь вернуться в мир людей, и ему это удалось. Все опять были одного роста с ним.

- Видать, я хвораю как-то по-особому, што ли...

А может, ему просто надо выпить. За помин души вождя.

- И то правда... Однако... мысля верная... Пойтить на кухню, што ль... к Евдокее... У ей завсегда есь... она - нальеть...

Бочком, бочком подбирался ближе к двери. Поймал черный, жгучий взгляд молодой секретарши. Поймал - и жаром обдало.

- Эк ты, милушка, и переживашь... да ты не убивайся так... оно всё, это ж природа... Она сама решат, каво брати, каво на земле оставляти... 

Надя повернула к мужику залитое слезами лицо.

- Горе, - сказала беззвучно.

И вдруг светло, светлее не бывает, улыбнулась.

 

***

 

Мужик вышел вон.

И тут Крупская, выпустив из руки мертвую руку вождя, низко склонила голову и зарыдала.

Плач ее слился с отчаянным плачем Маняши.

Надя, процокав звонкими каблуками по паркету, подбежала от двери к столу. Обхватила Крупскую за плечи - так обхватила бы мать. Прижала седую растрепанную голову вдовы к своей груди. Гладила ее по волосам. Волосы выбились у Крупской из пучка, на паркет звонко падали шпильки.

- Пожалуйста... пожалуйста... не плачьте...

Она повторила слова Епифана над ее растрепанной, горькой головою:

- Это - природа...

Крупская плакала громко, в голос. И Маняша испуганно умолкла.

Надя оглянулась, заслышав шаги. В дверь вошли обе секретарши, Фотиева и Гляссер. Фотиева кусала губы, и видно было, что она хочет заплакать и изобразить горе, но не может выдавить из себя ни слезинки. Марья Игнатьевна Гляссер, напротив, изо всех сил старалась не плакать, но упрямые слезы текли по морщинистым темным щекам, стекали на смешные ее, уже старческие седые усы.

- Что они делают здесь? - сквозь слезы тихо спросила Надю Крупская, указывая на застывших у двери секретарш.

"А что я делаю здесь?" - подумала Надя и так же тихо ответила:

- Мало ли что надо будет сейчас напечатать. Наверняка будут распоряжения.

Секретарши стояли, как аршин проглотив. Как солдаты на параде.

Доктор Осипов спросил сипло:

- А где доктор Волков?

- Гаврила Петрович на кухне, - так же хрипло, мрачно проскрипела от двери Гляссер. - Он ничего еще не знает.

- Уже знает. Ему сказали, - произнесла Фотиева, силясь заплакать.

Наконец ей это удалось. По ее круглым щекам-мячам потекли скупые мутные слезинки. Она вскинула руки и быстрым, неуместным здесь, в этой яркой от смерти и света ночной гостиной, жестом кокетливой, раздевающейся перед мужчиной женщины поправила пучок светлых соломенных волос на затылке.

Они все, женщины, плачущие здесь, у тела вождя, носили одну и ту же прическу.

Это было модно, а может, это было вечно.

И тут захлопали двери, загремели по полу сапоги, много сапог.

Мужчины поднимались по лестнице, шли по коридору.

Изредка слышались голоса. Тут же замолкали.

Надя разжала руки и отпустила на волю плачущую Крупскую. Вся подобралась, как собака на охоте. Она знала, кто это идет по коридору.

Да и все знали.

 

***

 

Громыхая по паркету сапогами, чуть переваливаясь с боку на бок, вошел в гостиную Сталин.

Все выпрямились перед ним.

Почему, отчего все знали, что он отныне - командир?

В Политбюро ЦК партии входили и другие люди.

И все они имели право на власть.

Так почему же тогда...

Надя не додумала. И никто не успел додумать.

Сталин застыл, выпрямился, как все, шевельнул пышными усами и негромко, но очень внятно сказал, и голос отдался во всех углах ярко освещенной гостиной:

- Вы-ражаю сабалезна-вание вда-ве па-койнаво и всэм друзьям и са-ратникам па-койного ва-ждя!

Выдержал паузу и так же торжественно продолжил:

- ЦэКа партии па-лучает са всэх ста-рон тэле-граммы! Народ просит ас-тавить тело Ленина нэ-тленным!

Крупская распахнула веки широко, ее глаза полезли из орбит.

- Как?.. что?.. что вы говорите, Иосиф?! Как это нетленным?!

Сталин сохранял спокойствие.

Как дорого ему это стоило, знала только Надя.

- Слиш-кам многа народу хочит пра-ститься с Ильичом! Мы нэ можем ас-тавить ево тело на много дней проста так! к примэру... где мы ево ас-тавим для пра-щания народа?.. к примэру, в Ка-лонном зале Дома Са-юзав! И па-том...

Крупская уже вперевалку шла к Сталину.

- Что - потом?! что - потом?!

Ее нижняя губа тряслась. Из выпученных глаз рекой лились слезы.

- А па-том, ува-жаемая, - он даже не счел нужным обратиться к вдове по имени-отчеству, - на-да будит думать о том, што вэсь мир - слышите, вэсь мир! - будит палом-ничать к бэс-смэртному телу Владимира Ильича! К бэс-смэртному, слышите! Мильёны трудящихся са всэво света пай-дут, па-едут к нам в Мас-кву! К Ленину! На ево ма-гилу! И а-ни заха-тят па-кланицца нэ магиле! а наста-ящему Ильичу! Ево телу! Ему сама-му!

Крупская глядела на Сталина с ужасом.

- Я жи-лаю забальза-миравать труп ва-ждя!

- Труп... как вы можете так говорить мне... сейчас...

Крупская отвернулась от Сталина, медленно, белой холщовой гусыней, побрела к укутанному в холстину стулу, но не дошла до него - стала оседать, к ней подбежали Фотиева и Гляссер и подхватили ее, не дали упасть на пол.

- Слушайте всэ! - Сталин возвысил голос. - Труп ва-ждя нэ можит быть па-гребен! Ленин нэ можит быть па-харонен, как всэ пра-стые смэртные! Я, - спохватился, - мы всэ ха-тим абес-смэртить Ильича па-наста-ящему! Наука сэйчас дэлает чу-деса! Я связался уже с нашими луч-шими хими-ками. Нэ беспа-койтесь, всо будит сдэ-лано в лучшем виде! Па пер-ваму разряду!

Он говорил, как банщик в Сандунах. Выхвалялся, прежде чем клиента березовым веником постегать.

Никто не смотрел друг на друга. Все опустили головы.

Крупская, сидя на стуле, спиной к Сталину, прокричала:

- Вы чудовище!

Все глядели себе под ноги.

- Скажите, уже аб-мыли тело? - строго спросил Сталин.

- Нет! - ясно и звонко ответила Надя.

Муж не смотрел на жену. Будто ее тут и не было.

- Так при-ступайте к эта-му русс-каму аб-ряду!

 

***

 

...она, с другими женщинами и мужчинами, раздевала его. Была принесена большая лохань, в которой так недавно купали его, купали мужчины, но теперь обмыть тело предоставили женщинам, Евдокия сказала, что покойника обмывают обычно старые женщины, а помогают переворачивать мужчины. Они тут все были теперь старые. Сразу постарели на сто лет. Мужчины ловко поднимали тело, а женщины неуклюже, стыдясь, стаскивали с него тряпки. Она видела, как шевелятся губы усатой Гляссер; может быть, она молилась или уговаривала себя не бояться и не стыдиться. Они все тут молча упрашивали друг друга, уговаривали, что нет, не надо бояться и не надо стесняться, все это обычно, привычно, так делают все люди со всеми своими покойниками, но Надя ловила на лету его мотающуюся руку, и чуть не отдергивала свою, она ждала тепла, а ее обжигал зимний холод, покойник уже остыл, так быстро, удивлялась она, прошло же так немного времени с мгновенья смерти; она видела, как стаскивают с него брюки, потом теплое фланелевое исподнее белье, и она уже окунала губку в лохань, и теплая вода током ударяла ей между пальцев; она протягивала губку ловкой и умелой Евдокии, Евдокия, должно быть, успела пообмыть на своем веку разных родных и чужих покойников, так все она хорошо и правильно умела делать, она тут, пожалуй, была теперь главная. Евдокия хватала губку, а в руке почему-то оказывалась сухая чистая тряпка, и ее тоже надо было окунуть в теплую воду и намылить, она не видела мыла, но чуяла его на ладони: оно скользило, вырывалось из руки, как свободный голубь, и падало, и улетало; его ловили другие люди, а потом другие руки взбивали мыльную пену в лохани, пена разноцветно вспучивалась, делилась на множество ярких радужных икринок, чуть потрескивала - это мыльные икринки лопались, и надо было успеть. Везде и всегда надо было все успеть, особенно при мертвом - он уже прибыл к месту назначения, а живые все еще опаздывали, - и она окунала тряпицу в эмалированную лохань и отжимала, это она окунала ее в небо и отжимала слезами дождя, мужик же сказал ей, что все это природа, снеговые тучи неслись над ее черной молодой головой, седые тучи, это она уже была старуха и обмывала родного старика, и глаза привыкали к виду мертвых ключиц, и мертвых торчащих из-под кожи ребер, и мертвых плеч, и мертвого кадыка на задранной шее, и, самое страшное, мертвых чресел, она все боялась туда посмотреть и все-таки смотрела, и глаза, став стеклянными и бесстрастными, не видели ничего стыдного и низменного, а видели просто несчастное тело, мертвое и тяжелое, отяжелевшее, висячее, как мертвый маятник в остановившихся часах, и все знали, что ход времен остановился навеки, и все не верили этому, и она правильно думала, что никогда не поверят, сколько бы времени не прошло на земле с этой черной и белой зимней ночи, затерянной в лесах и полях, среди чужих смертей и чужих рождений. А может, он родился, спросила она себя умалишенно, может, этой мой ребенок, и я обмываю его, новорожденного, а он так еще и не закричал, он все медлит, не может набрать в грудь воздуху, и, чтобы он не задохнулся, а скорее вдохнул земной воздух, надо побить его по щекам, так акушерки учили! Она подняла мокрую руку и, ужасаясь самой себе, шлепнула мертвеца по щеке, ее руку поймали и крепко сжали, и она тяжелым взглядом глядела и видела, как по белому восковому лицу ползут мелкие, узкие струйки мыльной воды. Жизнь надо было мыть, надо было мылить, и кто-то вскричал: смените воду! а кто-то застонал: нельзя, надо обмывать одною водой, - и она вдруг поняла, что стоит у стола в праздничном бархатном платье, муж заставлял ее надевать это платье, когда они собирались в театр, а на столе лежит голый человек, и она засмеялась сама над собой: это я в анатомическом театре, а это просто чужой покойник, или нет, это восковая фигура, ее нельзя резать, нельзя вскрывать, там внутренностей нет, один мягкий пахучий воск. И вдруг бархат на ней обратился в белый сатин, она стояла в белом халате, и она была врач, и в руке у нее зажат скальпель, и надо сделать единственный, точный разрез. Она закричала и выпустила мыло из рук, и оно скользило у трупа по голому животу и ускользало, падало между раздвинутых ног, и падало со стола прямо в черную бездну, в седую метель, в красный снег. Она кричала: почему снег красный! почему красная вода! укройте его красным знаменем, ему же холодно! Но люди вокруг молчали, и молча снова мылили губки и тряпки, и лилась меж стиснутых пальцев вода, лилась мертвому человеку на лицо, в подмышки, под ребра, на голые пятки. И сами, будто без помощи летающих плачущих рук, надевались на него одежды. Все одно и то же, что во все века: исподнее, брюки, нательная сорочка, выходная рубаха, галстук, пиджак. Галстук, зачем тут галстук, он же может им задушиться! И правда, товарищи, зачем одевать вождя в цивильное платье. Идет революция. Революция, это вечная война. Мы похороним вождя в подобающей одежде. Несите сюда френч! Какой френч? Военный френч, в шкапе в спальне висит, защитного цвета! Несите сюда и бритвенный прибор! И машинку для стрижки волос! Зачем машинку, не надо машинку! Никто не слушал уже ее криков. Люди делали свое мрачное, обыденное дело. Метель, как обычно зимою, тоскливо и густо мела за широким, величиною с белое поле, еще не разбитым окном.

 

***

 

Крупская не спала в ту ночь. Когда ее мужа обмыли и одели, она так и осталась сидеть около стола, на котором он лежал.

Он лежал перед женой в узком военном френче, и она сама застегнула френч на все медные пуговицы. Голова откинута назад. Ему холодно, шептала жена, холодно и жестко лежать, принесите подушечку, думку под голову. Никто не нес никакую думку. Она сама подкладывала руки ему под голову, но потом вынимала - такая ледяная была его голова, и тяжелая, давила на руки, и еще ей было страшно: а вдруг оживет? Надо было радоваться, что вдруг оживет, а ей страшно было. Она загоняла этот звериный страх внутрь себя, вниз живота, в коленки, в пятки. Давила его ногами. Но он опять поднимался снизу, подкатывал ей под плечи, под шею, и она в нем тонула.

Спасением были глаза. Глаза ходили, бродили по неподвижному телу, исследовали. узнавали, вспоминали, - запоминали. Вот этот шрам, шовчик крошечный, это он порезал руку опасной бритвой, и хирург зашил ему рану; это произошло в Швейцарии. Горы, озера! Пухлые легкие облака в нежнейшем небе! Зачем готовить и делать революцию? Разве не хорошо, не счастливо жить вот так, в уютной стране, среди красивых гор и ледяных водопадов? А какое там молоко! А какой шоколад! Лучше, чем в Париже. Да, они в Швейцарии питались хорошо. Она, как ни странно, следила за этим. Или пыталась следить; ей в помощь везде и всегда были слуги.

Не всегда они могли держать служанку. Часто у них на прислугу не было денег. Тогда жена стряпала мужу сама, и он иной раз с трудом заталкивал в рот ее стряпню.

Она сидела молча у тела мужа, и вспоминала молоко и сливки, ветчину и осетрину, пирожки и кнедлики, антрекоты и лангеты. И овсяную кашу на воде. И ржаной хлеб, и ситный. И щи, и квас. И астраханскую тарань. И сибирскую, в Шушенском, медвежатину. Ее надо было резать очень острым ножом, совершенно каменную, темно-алую, соленую, жуткую, и надо было долго жевать, и рот наполнялся слюной и терпким мясным соком, и хотелось зареветь, как медведю. И она выплевывала кусок на столешницу, закрывала лицо руками и плакала: "Володя, я не могу есть медведя! Медведь, это же человек!" А молодой муж ее смеялся. И с аппетитом грыз это кровавое вяленое мясо.

Он смеялся над ней: "Наденька, ты у меня не мясо! Ты - рыба!"

Да, она рыба. И вот приплыла.

Она опять подводила руки под затылок мертвого Ильича, и так сидела и поддерживала его под голову, и любовалась им, и ужасалась ему, и что-то невнятное, прощальное, глупое, детское говорила ему.

 

***

 

И никто не спал в ту ночь в усадьбе.

Невозможно ведь внушить себе, что ты спишь, если ты не спишь.

Но ночью бывает и так: дремлешь и думаешь, что не спишь, а на самом деле проваливаешься в легкий, смутный сон, и когда открываешь глаза, забываешь, что спал.

Они все, по разным комнатам, сами перед собой делали вид, что спят.

Сталин не раздевался. Он спал одетый в большой комнате на первом этаже, на диване, под картинами в кандально-тяжелых багетах. С картин на Сталина смотрели удивительные, забытые существа: нимфы и богини, крылатые звери. Среди чудищ маячили военные герои прошлых лет. Художник тщательно выписал кисточкой блеск их мощных лат. Все воевали, всегда. Не было времени без войны. Вся война еще только предстоит. Революция и междоусобица, это были цветочки. Будем жрать красные ягодки мешками. Надо готовиться.

Он не спал, таращился в окно, оно никак не хотело светлеть. Когда стрелка настенных часов дошла до пяти, он спустил ноги на пол. Сапоги стояли рядом. Портянки он не разматывал.

За стеной тоже под кем-то скрипела кровать. Он усмехнулся. Его рассмешил этот звук. Он стал натягивать сапоги и чертыхался - сапоги налезали с трудом, ноги распухли. По коридору пробежал человек. Он сразу понял: женщина. Легкий шаг, быстрый.

А потом опять обрушилась мертвая тишина.

И все продолжили спать или делать вид, что спят; в мире удобнее делать вид, притворяться, чем быть самим собой. Быть собой, это же так неудобно, так мучительно, да частенько и ни к чему. Быть собой может только большой человек, у власти человек. Вот он, если все у него получится, сможет быть самим собой.

Где-то в этом же доме, за кирпичной кладкой старых стен, за перегородками и ширмами, спала его жена. Надя. Он не любил ее имя. Оно казалось ему слащавым. Если бы они жили в Тифлисе, ее бы там называли Имеди. Имеди, вот это славно!

Он сидел на диване. Какая тишина. Неужели он наконец умер, этот лысый человек?

Он не человек. А я, я - человек?

Кто мы?

Часы пробили половину шестого. Один медный, короткий удар, а отзванивает долго и и тоскливо. Человек живет коротко, но дела его расходятся в мире кругами по воде.

Он бросит в воду наибольший камень. Не круги разойдутся, а штормовые волны.

Он переплюнет лысого.

Вытащил из кармана трубку, раскурил. В мрачной комнате плавал сизый, светлый дым.

И не было ничего в мире, что смогло бы ему помешать думать о своей стране.

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

 

Мертвого Ленина кладут в красный гроб. - Вокруг покойного Ленина, по столу и паркету, разбрасывают пахнущие смолой еловые лапы. - Важные люди приезжают в усадьбу, посмотреть на мертвого вождя. - Люди, в сильный мороз, несут гроб с телом Ленина от усадьбы до железнодорожной станции. - Сталин, Крупская, молодая Надя и мальчик Иван едут до станции в машине. - Мальчик Иван спрашивает Надю, можно ли воскресить мертвого человека. - Толпы народу на станции; гроб погружают в особый вагон особого поезда. - Люди и гроб едут в поезде до Москвы; по обе стороны железной дороги стоит и провожает глазами траурный поезд русский народ. - Прибытие особого поезда на Павелецкий вокзал.

 

Вслед за ночью пришел иной день; и он был всем непонятен, и все делали вид, что бодры и собраны, сосредоточены и деятельны, на самом же деле все у людей валилось из рук, и они не могли уразуметь, зачем они делают утренние, дневные и вечерние дела, зачем едят, потом убирают за собой, потом глядят на себя в зеркала, потом что-то сочувственное говорят друг другу, утешают друг друга. Каждый понимал, что весть разошлась по стране, что страна загудела и застонала, заплакала, и не унять слезы, но бесполезны они - и никто во всей стране не знает, как и где вождя будут хоронить. И каждый понимал еще одно: что вся страна захочет проститься с вождем, и люди из всех городов, городков и сел хлынут в Москву, чтобы в последний раз поглядеть на дорогого вождя; значит, гроб с телом надо будет где-то на видном месте выставить, чтобы все подходили к нему и кланялись ему.

В этот, последовавший за смертью день, он уже лежал в обитом красной тканью гробу; гроб привезли из Москвы по приказу Сталина, и поставили на стол, и вождя подняли и положили в гроб. Вдова сложила ему руки на груди, левую поверх правой. Епифан кашлянул, шагнул вперед и поменял руки, положил правую на левую. Обернулся к Крупской и спросил тихонько: а крест в левую руку не будете влагать? а икону Спаса - на грудь? положено же... Она поглядела на мужика, как на зачумленного. И ничего не сказала.

В ноги усопшему, вокруг гроба, на столе, где он покоился, и на паркете набросали свеженаломанных еловых лап; лапником устлали и кровать, где умер вождь, и укрытые холстиною кресла, и коридоры дома. Ель пахла так терпко, празднично, этот запах напоминал им всем недавний Новый год и елку, где Ленин сидел в кресле-каталке, окруженный деревенскими детьми, и гладил их по головам, и криво, беспомощно улыбался им.

А телефонный аппарат не умолкал, все звонил и звонил, и трезвон этот плыл по усадьбе, отдаваясь в углах, вспыхивая за колоннами и за распахнутыми дверями, и метались по дому люди, и вот пробежала, голодно мяукая, кошка - в суете ее забыли накормить. Люди отвечали на телефонные звонки, звонки прокалывали холод дня, снега и кухонные запахи, и все перебивал запах формалина, и кто распорядился быстро обработать тело химическими составами, никто не знал. И все знали. Никто друг друга не спрашивал о том, что, кто и как делает, но все делалось, и все вертелось, и все делалось как надо.

Приезжали в усадьбу люди. Эти люди были люди Советского правительства, и они вроде бы нужны тут были, но они бесследно растворялись в ужасающем молчании, оцепившем дом; это молчание ужасало и самих молчавших, и тех, кто приходил в дом, чтобы поклониться усопшему и выразить тем, кто в доме, свое неутешное горе. Правительственные люди пытались о чем-то говорить между собой; но они не слышали себя, и никто не слышал их. Фразы повисали в воздухе, падали на паркет и застывали.

И жутко, хрустом ледяных ветвей, стуком ледяного топора, трещал немыслимый мороз.

Птицы, замерзая, падали с веток в снег. Собаки выли. Они чуяли смерть и оплакивали человека, что так хорошо еще недавно охотился с ними. Обледенелые ветви стучали на ветру друг об дружку. Оркестр зимы уже играл свой похоронный марш, а люди еще только приказывали своим музыкантам там, в столице, продуть тубы и валторны и прочистить мундштуки ярких золотых труб. Главная музыка горя ждала впереди. А здесь, в усадьбе, ждать было больше нечего.

Все было кончено, и конец пришел усадьбе; люди еще двигались по ее комнатам и коридорам, но это все было уже бесполезно. Дом умер вслед за человеком.

Молодая не могла видеть старую. Мучительная жалость, и не менее мучительное отторжение, невозможность видеть эту старую толстую осиротевшую женщину и невозможность хоть чем-то малым, жалким помочь ей - вот что гнуло молодую к земле; она стала сутулиться, мельком увидела себя в зеркале, ссутуленную, ужаснулась и тут же выпрямилась. Она же молодая, она не должна брать пример с тех, кто уже не может прямо держать гордую спину! Она солдат революции, говорила она себе, она не сдастся, даже сейчас, когда их вождь покинул их. Она тайком думала даже так: когда мой вождь покинул меня. Она мысленно присваивала его, делала своим. И негодовала на себя, и смеялась над собой. Но ничего не могла с этим поделать: тот, кто в болотном френче лежал в красном гробу в гостиной, теперь всецело был с нею, был только ее и уже навсегда.

Она понимала: она должна ехать на прощание с вождем в Москву, тут и речи ни о чем другом не было. И в тот призрачный, всем только кажущийся, ненастоящий день Иосиф не заводил с ней никакого разговора об этом. И она его ни о чем не спрашивала. Все было и так ясно.

Но она ловила на себе его взгляд: чугунный, исподлобья.

И взгляд этот разбивался о стеклянную стену ее прямого, прозрачного взгляда.

 

***

 

Маняша оторвала от календаря листок. На календаре теперь стояло не двадцать второе, а двадцать третье января.

В эту ночь кое-кому удалось уснуть. А кому-то не удалось; такова была его судьба, глядеть в ночное зимнее окно и ежиться от холода под тонким овечьим одеялом. Утро еле пробивалось сквозь тяжелые, набитые снегом тучи и вихренье вьюги. Окна усадьбы залепляло снегом, как начинку тестом. Мороз ужесточался. Кликнули мужиков. Прибежали охранники, подсобные мужики, Епифан и Иван. Гроб подняли со стола и понесли. Крупская мертво смотрела, как ногами вперед выносят из усадьбы ее мужа. Мужчины, с гробом на плечах, тепло одетые, спустились по лестнице и вышли из усадьбы на мороз. Усадебные люди шли за ними. Надя медленно шла в конце процессии. Она куталась в короткую заячью шубку. Подняла руку, чтобы поправить шапку, и услышала, как мех рукава в плече хрустнул: шов треснул и разошелся. Теперь она будет там, в Москве, стоять у гроба с дырой в шубе? Пусть. Если она сейчас остановится и станет капризничать, потребует нитки и иголку, будет штопать этот чертов мех, она остановит все. Ничего нельзя остановить. Все идет как идет.

Гроб несли мужики и солдаты, и Ленин лежал в гробу гордо и спокойно, грязно-зеленый френч, застегнутый на все позолоченные пуговицы, обтягивал ему грудь, воротник туго подпирал подбородок, и челюсть подвязывать не надо. Сталин распорядился не везти гроб в кузове грузовика. Мужики и солдаты должны были четыре километра нести гроб с телом до станции железной дороги. Четыре километра по морозу! Но это же вождь, и последняя честь ему. Надя видела: вождя выбрили плохо, и машинкой постригли тоже плохо, неряшливо. Волосы торчали пучками. Борода съежилась сухим прошлогодним дерном. Но теперь какая разница? Ничего не остановишь. Пущена машина. Работают колеса и шестеренки.

Она увидела: она тоже тут колесо, и вращается, и звенит на морозе, когда другое колесо, крутясь, зубцом задевает ее выстывшее железо. О да, они все железные люди. Такими сделала их революция. Это все нарочно, рождение ребенка, ночи с мужчиной. Она железнее любого мужчины. И стреляет лучше любого мужчины. А мертвый вождь умел стрелять? Умел, зачем же он возил с собою в моторе револьвер. Крупская чистила его; однажды Надя увидела, как она это делает. Разобрала его, разложила детали на старой газете и смазывала маслом, и, глядя подслеповато, тряпкой протирала. А собрать не смогла; попросила охранника, из солдат, прошедших войну. Солдат, смеясь, ловко собрал револьвер и протянул на ладони неумелой жене вождя. Не умеешь, не берись, есть такая пословица.

Живые колеса покатили вперед. Мужчины, с гробом на плечах, шли по тропинке; рано утром ее уже почистили лопатами бойцы, отгребли снег. Но путь до станции предстоял тяжелый. За воротами усадьбы чихал и пыхтел мотор. За ним выпускал вонючие пары другой. Поодаль стоял и третий. Солдат распахнул дверь. Товарищи, садитесь! Надя поглядела изумленно. Она подумала, что они все тоже пойдут до станции пешком.

Люди из правительства быстро погрузились в поданные к воротам авто. Железные коробки глотали людей, ездить в таких опасно, то горючее взорвется, то врежется мотор в столб или собьет человека, а делать нечего, ехать надо.

Мороз трещал. Надя успела, перед уходом, посмотреть на градусник. Минус тридцать пять было в девять часов утра, полчаса назад. Она нагнулась, чтобы сесть в машину. В машине уже сидела Крупская. Надя не хотела касаться ее своим бедром, боком, полой шубы, и все-таки коснулась и даже прижалась к ней крепко: за ними следом в мотор втиснулся мальчик. Кто разрешил ему ехать в Москву? У него волосы были смазаны маслом и пахли семечками. Торчали из-под потрепанной армейской ушанки. Цигейковые уши шапки, не завязанные узлом, висели вдоль щек. Наверное, солдаты подарили. Надя забыла, как его звать. Вспомнила: Иван. Такое простое имя. Ваня. Ванечка.

Люди с гробом пошли вперед и уже ушли, скрылись за поворотом. Сталин сел на переднее сиденье, рядом с шофером.

- Езжай, да па-быстрее. Мы в Мас-кву дал-жны прибыть па-раньше. Многа дэл там. А вы знаете, што па всэй жэ-лезнай да-роге да Мас-квы ста-ят луди? А-ни пра-важают Ильича в па-следний путь.

Он смотрел на шофера, и Надя видела его профиль. Видела, как шевелятся его губы, но не слышала, что он говорил.

Мальчик Ваня шмыгал носом. Он плакал и вытирал нос кулаком. Спросил Надю:

- А вы в Москве, барышня, когда-нить бывали?

- Я там живу, - мертво сказала Надя.

- Ого-го! - Глаза мальчишки засияли сквозь слезы. - Вот так так! А я-то думал, вы усадебная! Вы такая... все умеете. Как бабы наши. И на машинке в комнатке стучите! А Москва, она какая?

- Большая, - Надя попыталась улыбнуться.

- Дык я сам догадалси, што - большая! А это, лошади есь в ей?

- Есть.

- А позда?

- Какие еще позда? - Она догадалась. - Поезда?

- Во-во, они самы, позда!

- Мы сейчас поедем в поезде. Он катится по рельсам. В Москве тоже рельсы есть. По ним ездит трамвай.

- Тран... вай?

- Да. Трамвай. Такой... железный ящик, большой... и в нем сиденья, для людей...

Она представила себе трамвай почему-то железным красным гробом, и люди не сидят, а лежат. И кони везут этот ужасный железный гроб прямехонько к разверстой могиле. А впереди не могила, а река, и Надя понимает: сейчас трамвай доедет до конца рельсов, разогнавшись, проедет вперед и с обрыва сорвется в реку. И утонет. И мертвые люди в трамвае оживут, и будут хватать воздух руками и ртом, и прижимать орущие рты к стеклам, и возить по стеклам ладонями и ногтями, и бить в них кулаками, пытаясь разбить их и выпростаться наружу, и всплыть на поверхность. И они будут пускать пузыри, закрывать глаза и наконец умрут - крича, с так и раскрытыми в крике ртами. Так их и найдут водолазы, и вытащат на берег. Так они умрут по-настоящему.

Мотор проехал мимо несущих гроб людей и поехал по утрамбованной шинами зимней дороге.

- Барышня, - не унимался Иван, - а можно ли воскрешить покойника?

- Как это воскрешить? воскресить?

Она задавала глупый вопрос, чтобы оттянуть время. Она прекрасно понимала, о чем он спрашивает.

- Ну, эдак! Как Исуса Христа! Вот Исус Христос ведь воскрес, и делу конец!

Надя смешалась. Крупская косилась на нее: что скажет? как ответит, как вывернется?

- Христос, - она тоже скосилась на вдову вождя: слушай, колода, что хочу, то и скажу! - его же никто не видел, какой он, живой!

- Видали, - убежденно сказал Иван и опять шмыгнул носом, - ищо как видали! И видали, и слыхали! Об том батюшка нам не раз калякал!

- Скоро батюшек, - Надя чуть не плакала, но впору было засмеяться, - не будет...

- Как это не будет? Оченно даже батюшки будут! Ищо как будут! А кто же будет покойников отпевать? Вот гроб-то, - он кивнул на белую дорогу, - унесли, а панихида все одно в Москве будет?

Нельзя было соврать. В авто за нею наблюдали уши и глаза. И затылок Иосифа.

В такой лютый мороз он ехал в Москву не в меховой шапке, а в легкой фуражке.

- Нет. Не будет панихиды. Это будет прощанье.

Ваня свистнул сквозь зубы.

- Проща-а-анье? И без батюшки? А кто ж слова будет святые балакать, а кто псалмы петь будет?

Опять свистнул. Крупская брезгливо вздрогнула. Надя несильно стукнула рукой в перчатке Ивана по губам.

- Брось свистеть. Ты тут не с деревенскими парнями. Веди себя прилично. Говорю тебе, нет уже никаких псалмов! У нас Бога нет! Это народная отрава!

- А речи-то кто же будет держать?

- Люди.

Она увидела, как фуражка на затылке Сталина трясется.

Он смеялся.

...авто пробиралось по проселочной, лошадиной дороге, потом вывернуло на дорогу широкую, столбовую, и покатило вдоль рельсов, и Надя все выглядывала в окно - ей хотелось увидеть поезд, в котором повезут гроб с телом вождя в столицу.

А видела не поезд, а сотни, тысячи людей, что на морозе лопатами, скребками, ломами, метлами расчищали им дорогу, чтобы они, владыки, свободно ехали по ней.

Люди, в черных шубах, полушубках и черных пальто, мерно взмахивали лопатами. Отгребали снег. Машины ехали, воняя горючим и пыхтя. Люди работали, отгребать снег на дороге, по которой едет власть, это на сегодня была такая их работа, им приказали. Но и без приказа они вышли бы расчищать путь: Ленин умер!

Может, тот поезд, вон, на путях стоит?

А может, вон тот?

У станции на путях стояли три поезда; один из них был товарный, с дощатыми вагонами. Между досками набилась снежная крупка, и вагоны были словно простеганы белой хирургической ватой.

Шофер притормозил. Надя глядела на жалкий станционный домик. Домик у нее в глазах мерцал и расплывался. Она снова могла плакать. И это было стыдно, смешно, неуместно и сладко.

Она не утирала слезы: они свободно текли по щекам.

Иосиф затылком почуял, что она плачет.

- Нюни ат-ставить, - его голос стал тверже железа. Она знала этот его голос и боялась его. Когда он так говорил, ей хотелось вырвать из-за пояса пистолет и выстрелить ему в рот. Но кобуры на поясе не было, и в дамской сумочке не было пистолета; она сама запрещала себе его часто с собою носить. - Ат-ставить нюни! Са-беритесь!

Он плакать запрещал ей, а выходило так, приказывал всем.

Крупская с ненавистью смотрела ему в затылок, на чисто выбритую под фуражкой шею, на воротник бараньего тулупа, мех вился кольцами, бело-желтый, цвета липового меда.

- Мы что, тут будем стоять и мерзнуть? - спросила Крупская. В ее голосе звенело негодование. - Мы выехали слишком рано!

- Ничи-во, - отвечал Сталин, не оборачиваясь, - па-терпите. Я па-гружу вас в вагон, и вы па-едете с Ильичом до Мас-квы. А я с ша-фером - в ма-торе да-берусь. Вы обе будите са-пра-важдать гроб. Поезд при-будет на Па-вэлецкий вак-зал. Па-нятно?

- Понятно, - зло и жестко сказала Надя.

Крупская вздрогнула. Подняла бобровый воротник и закрылась от глаз Нади воротником.

Мальчишка, любопытствуя, таращился в исчерченное морозными травами окно авто.

 

***

 

Они еще долго сидели в машине и ждали, когда в снегах замаячат несущие гроб.

Иван первым увидел их. Закричал: несут! несут! Надя выскочила из машины, помогла выбраться Крупской, подала ей руку. Перчатка схватила перчатку, потом оттолкнула. Надя шептала себе: терпи, терпи, она и должна именно это испытывать к тебе: неприязнь, презрение. Ты ведь жена того, кто... Она запрещала себе думать дальше, обрывала мысль, как нить, скусывала ее.

Они все вышли из машины - и поразились великому множеству народа.

Народ будто родился из сгущений мороза, выкатился из-за сугробов, насыпался черными семенами из снега, из метели, и все продолжал рождаться и сыпаться, - прибывать.

Народ чернотою устилал снега. Люди, все, надели траур, и черные пальто, черные платки, черные шапки, повязки, черные тулупы и зипуны усеивали, утыкивали придорожье, всхолмия, скаты оврагов, тропинки, пороги изб, грязный снег перед серебристыми лезвиями путей.

Людей было так много здесь, на станции Герасимово, что Надя испугалась: а сколько же народу будет в Москве? Об этом думать тоже было нельзя. Мать рассказывала ей про Ходынку, про лютую давку на коронации последнего царя. Люди, они же не думают о себе; они думают только о том, кого коронуют или хоронят.

Несущие гроб шли медленно. Они очень устали. Мороз, а по лбам пот течет, затекает в открытые, хрипло дышащие рты. Сивые волосенки Епифана трепал ветер, лицо ему мазала кистью метелица, он тяжело отдувался. Сталин довольно оглядел носильщиков: дотащили.

Раздался тонкий пронзительный гудок, он тут же понизился в тоне, стал низким, басовито кричащим, оборвался. К станции подходил состав; мелькали, проплывая в метели, вагоны сквозь вагоны тех поездов, что стояли. Паровоз прокричал еще раз. Паровоз был ярко-красный, маслено блестел, а вагоны все были черные; когда успели выкрасить, поразилась Надя, ну да впрочем, что удивляться, отдали приказ, раздобыли краску и кисти. Надя стала считать вагоны. Ей стало страшно: их было всего три. Почему ей казалось, что их гораздо больше? Сталин махнул рукой. Красный гроб понесли к черному вагону, и Надя рассмотрела, что этот вагон не крашен краской, как остальные, а обтянут черным крепом. У вагона не было окон. Он был черен и слеп. Несущие гроб с трудом втащили его в вагон. Люди стояли внизу, поддерживая гроб, а люди, впрыгнувшие в вагон, осторожно тянули его вверх. Не хотели ставить Ильича стоймя, но все-таки поставили. Иначе не внести было гроб внутрь вагона.

Женщины поднялись в вагон следом за гробом. Поднялся и Сталин. Епифан стоял на платформе, жалобно, как брошенная собака, глядел. Взгляды Сталина и мужика пересеклись.  Епифан робко шагнул вперед.

- А это... Ёсиф Виссарионыч!.. А это, ну, это... могет быть, я с вами отправлюси? На подмогу...

Сталин молчал и двигал усами. Он стоял на вагонных ступеньках. Нос и щеки его были густо-красные от мороза.

Епифан сжал кулаки и прижал кулаки к груди, к распахнутому тулупу.

- Дык мороз жа!.. ищо какой... Знатнай! Я подсоблю гроб-то тащить... а?.. ищо как я вам там понадоблюси... а?..

Сталин махнул рукой.

Епифан обрадовался, подумал: разрешает! - и полез в вагон.

Сталин растопырил пальцы и двинул этими растопыренными пальцами Епифану в грудь. Он не ожидал, что его толкнут, и покачнулся. Сталин разжал замерзшие губы.

- Ступай в у-садьбу. Там тоже по-мащь трэ-буется. Бэз ти-бя справимся. 

Он скрылся в вагонной тьме. Бухарин впрыгнул вслед за ним и тоже исчез во мраке.

Вслед за Бухариным в вагон с гробом бойко запрыгнул мальчишка.

Епифан, кусая губы, одною рукой подсадил его, другой шлепнул по заду: езжай, оголец! все увидишь за меня!

Тьма осветилась слабым, страшным светом. Это Бухарин вынул из кармана шубы и разжег фонарь.

Гроб стоял посреди вагона. В тусклом, подземном свете керосинового фонаря лицо как будто шевелилось; вздрагивали усы, тени ходили под закрытыми глазами, на торчащих скулах. Мертвый, вождь стал более раскос и более скуласт, чем при жизни; он все явственнее напоминал монгола или калмыка. У гроба стояли табуреты; может быть, их принесли сюда сердобольные крестьяне из ближних деревень. А может, Иосиф распорядился оборудовать сиденьями траурный вагон, он же знал, кто в нем живой поедет. Женщины сели на табуреты: Крупская - плотно, увесисто, и согнула спину, и уперла локти себе в колени; Надя - легко, будто ненадолго присела и сейчас встанет, побежит. У нее мерзли ноги в сапожках на шнуровке, и она внутри сапожек мучительно, до боли, поджимала, крючила зазябшие пальцы.

Паровоз прокричал еще раз, как живой человек или зверь. Взвыл и замолк. Люди из правительства сидели молча, они превратились в глыбы черного льда. Женщины не смотрели на них. Они смотрели на лицо Ленина.

Его лицо стало другим, не таким, как сразу после смерти, и не таким, когда его обмывали на голом столе. В нем появилось умиротворение. Даже странная нежность. Будто он хотел кого-то живого погладить, приласкать. Только теперь уже не поднималась рука. Веки чуть припухли, воротник френча подпирал бороду. Успокоенный, он никого не пугал. Это был не вождь - просто учитель, что устал учить нерадивых, глупых учеников, утомился говорить, кричать, спорить, и уснул. Так велика была иллюзия его живого сна, что Надя, в который раз, захотела поднять руку и ощупать его лоб и висок, и шепнуть: вставайте! всё на свете проспите!

Он проспал собственную смерть, и он проспит собственные похороны.

Что такое Иосиф бормотал про то, что они его не будут хоронить?

Паровоз тронулся. Поезд пошел по рельсам вперед. Человек, если едет назад, он едет назад, как вперед. И, если смотрит назад, он смотрит назад, как вперед.

Окон нет. Нельзя увидеть, что снаружи. Там зимний день. Вагон трясется. Ильич лежит и спит. Можно спеть ему колыбельную. Только очень тихо, чтобы никто не слышал.

Крупская сгибалась все сильнее, а Надя все сильнее выпрямлялась, она выгибала спину и грудь, у нее страшно мерзли руки, и она жалела, что не захватила с собою из Москвы муфту. Все сидели на табуретах, а Иван уселся на пол вагона, ему табурета не хватило, да и зачем он ему был?

Окон нет, а за стенами вагона, под белизной солнца и в белизне великих снегов, по всей дороге от Герасимова до Москвы, по обеим сторонам ножевых рельсовых путей стоял великий народ. Народ, черный и молчаливый, стоял, застывал на морозе и провожал траурный состав глазами. Жизнями - провожал. Многие думали: что теперь с нами будет? вождь умер! Еще шептали себе, сквозь слезы, так: вот и кончился наш благодетель, тот, кто землю нам хотел дать. А земли все нет и нет, и неясно, будет ли она у нас когда.

Народ сжимал крепче губы, по щекам и губам у людей текли слезы, на морозе они застывали ледяными каплями. Иней покрывал брови и ресницы людей. Люди туже завязывали под подбородками тесемки шапок. Люди были уже не люди, не отдельные человеки, а каждый вроде бы потерял себя, каким он был раньше, еще вчера, - и каждый стал рукой, ногой, волоском, мышцей одного безмерно великого, что катило и ехало, свистело над ветвями ветром и гудело на огромных просторах гудками литерных и пассажирских поездов; это безмерно великое, гигантское чудовище было одновременно и страшным, и прекрасным, и добрым и злым, оно могло тебя, отдельного человека, пустить на растопку вагонной топки, пустить на отливку пули или под цеп, как зерно на току, если это было бы надобно этому великому неведомому целому; и ты не мог ему сопротивляться, да тебя бы никто и не послушал, тебя все равно возьмут и используют, потому что ты есть материал для великой жизни: уголь, порох, холстина, солома, щебенка, нефть, - и тебя надо немедленно пустить в дело, а то это целое, без твоего в него вклада, умрет, а не надо, чтобы оно умерло, ему-то как раз надо жить. Народ глядел на бегущий по рельсам в Москву черный поезд, и народ знал: там, в поезде, лежит в гробу тот, что указал им всем, всему народу, куда надо идти, - и они увидели путь, и его надо было расчистить ото льда и снега, и надо было, сбивая ноги в кровь, во что бы то ни стало пройти по нему.

...они все дремали и просыпались, качались из стороны в сторону, слепой вагон не давал возможности определить, где они едут и долго ли до Москвы осталось, и кто-то, поднимая над головою тусклый фонарь, посматривал на карманные часы, никто ничего не спрашивал, все молчали и терпели, мерзли, смотрели на гроб и опять закрывали глаза. Крупская покачнулась и чуть не упала с табурета, когда поезд шатнуло особо сильно. Надя удержала ее. Она проснулась и посмотрела на Надю; Надя от этого взгляда захотела спрятаться под табурет, как кошка. Но она была человек, и надо было ехать, невесть сколько. И тут вдруг поезд перестукнул всеми колесами и резко встал.

Пахло нефтью. Паровоз топили нефтью, а не углем.

Дверь вагона открыли, и тусклый фонарь замигал и погас, и все стали видеть бледные лица друг друга.

- Товарищи! Выходите!

Иосиф медленно двинулся по вагону к гробу. За ним потянулись люди. Надя с трудом узнала, кто это. Это были Михаил Калинин и Климент Ворошилов. За ними осторожно, как кот, мягко наступал на вагонный пол Бухарин.

Неужели они ехали с ними со всеми из усадьбы? А разве они там были?

Лица людей, знакомых и незнакомых, перед глазами Нади закрутились в один живой страшный кружок, будто венчиком в огромной миске блинное тесто крутили.

- Климент Ефремыч, - негромко сказал Сталин, - па-магай. Ат-сюда, ат Па-вэлецкого, да самаво Ка-лоннаво зала па-несем. Мы. Сами. Ника-му нэ дадим.

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

 

Знаменитые люди СССР скорбно несут гроб с телом вождя по красной Москве. - Крупская и Надя идут за красным гробом. - Ленин в гробу гордо лежит в Колонном зале Дома Союзов; люди со всей страны, рыдая, идут поклониться покойному вождю. - Сожженный дневник Нади. - Посреди Красной площади, в лютый и нестерпимый мороз, рабочие роют могилу Ленину. - Убитый дневник Крупской.

 

И они и правда сами несли красный гроб от Павелецкого вокзала до Колонного зала Дома Союзов; никому не дали.

И женщины, Крупская и Надя, медленно перебирая по жестком визжащему снегу ногами в черных сапожках, глубже надвигая на лбы черные шапки, шли за гробом.

А вместе с ними за красным гробом шла вся Москва, и шла вся страна. Страна выплеснула в серебряный котел этого зимнего дня всех своих людей, и простых и благородных кровей, и лучших и подлых, и несчастненьких и жалких, а вместе с ними и дородных, сытых и довольных любой жизнью, какая выпадал им, как карта, на долю. Тех, кто умел приспособиться, подольститься, ниже нагнуться, улестить и не сдохнуть, и тех, кто умирал и глодал даже уже не корку - ремень от брюк, лебеду с задворок, камень вместо сахара во рту катал, - но не продался, не подольстился и не предал. Народ кипел в зимнем котле, мороз становился невыносимым, но люди, они же вынесут все, надо только постараться!

Иосиф держал гроб на левом плече, Ворошилов на правом; сзади шли Каменев, Зиновьев, Шотман, Калинин, Томский. Откуда-то возник Буденный, он маячил впереди в длинной     шинели, его усищи грозно топырились. Они шли сквозь живой коридор. Люди толпились, роились, чернели на снегу и все прибывали, прибывали.

Когда из морозного марева перед несущими гроб выплыл Дом Союзов, у Крупской подкосились ноги, и опять Надя успела поддержать ее.

- Вам бы чего поесть? вы голодны...

- Не голоднее вас, - прошептала Крупская, глядя вбок, на снег и обувь людей, стоявших вдоль их скорбной дороги.

Несущие гроб вошли в Дом Союзов, и людская река потекла за ними, гроб был красный остров, а черная река обтекала его и одновременно несла на себе. Мужики с белыми заиндевелыми бородами, видно, делегаты из окрестных деревень, вваливались в тепло с мороза, и их бороды оттаивали, и растаявший иней тек с ресниц по щекам, мешаясь со слезами. Толпы текли и текли, притекали, члены Политбюро, сгибаясь под тяжестью гроба, внесли его в Колонный зал, и зал ударил в них во всех сияющим светом электрических ламп, все высветилось сразу - бессонные ночи и морщины мучений, черные круги под глазами и искусанные, чтобы не кричать, рты. Люди страдали оттого, что вождя их не стало; и то, что им надлежало сделать здесь и сейчас для бесполезного тела вождя, для вечной и несомненной памяти вождя, никто из них толком не знал.

Но зато все знали: надо - попрощаться.

Высоко над людьми поднимались знамена, плакаты и иные полотнища. Почти все они были красного цвета, но вздымались и черные. Народ шел и шел, и поднимался по лестнице. Ко гробу несли и клали венки. Ярко, ярче звезд в ясную ночь, полыхали люстры. Вокруг гроба застыли в почетном карауле красноармейцы в шапках-богатырках. Надя думала, здесь, в зале, будет тепло, а здесь было все так же холодно, как на улице; она стянула перчатки, подносила руки ко рту и грела ладони дыханьем. Кто, как командовал здесь людскою рекой? Люди текли сплошным потоком, он был черен и тих. На Москву опускалась ночь. Страшная, единственная зимняя ночь; такой больше не будет.

Но ведь и та, когда вождь умер, была тоже единственной. И та, когда вокруг него набросали еловые лапы, и дико, зверино пахло волчьей хвоей, тоже была единственной.

Все было теперь единственным, и ничего нельзя было разделить, разорвать так, чтобы сказать: вот это - важно, а это - неважно. Важным стало все. Стук прикладов об пол. Метельный свет от толстых колонн. Хрустальный звон люстр над головою, от сквозняка. Сдавленный голос откуда-то сбоку, а может, сверху или снизу: вы не представляете, сколько людей у входа! Очередь, чтобы попрощаться, видно, по всей Москве! По всей России, плача, прошептал кто-то рядом.

Вдова стояла у изголовья гроба. Ей принесли стул. Она села. К изголовью Ленина встал Сталин и так долго стоял. Смотрел вперед себя невидящими, чуть прикрытыми глазами. Потом к нему подошел маленький, ставшим вдруг похожим на маленького белого щенка Калинин и слегка отстранил Иосифа, прося глазами: дай я теперь тут постою, тебе хватит, отдохни. Очки на носу Калинина слезно блестели. Он то и дело вытирал их пальцем. Очки плакали вместо него. Бонч-Бруевич шепотом приказывал бойцам уносить венки в Георгиевский зал: у гроба их уже лежали горы. Ленты, цветы, надписи вспыхивают золотом и серебром, бумажные алые гвоздики бьют по глазам. Солдаты Красной Армии хватали и уносили венки прочь, а их все несли и несли, и клали плачущие люди, и те, кому махали руками: да проходите, проходите же вы скорей, там, за вами, тысячи и тысячи еще идут! - упрямо вставали у гроба, и кланялись в пояс, и кланялись земно, и кто-то вставал на колени и целовал пол, на котором стоял гроб, и край красного гроба, и даже насмеливался, голову вперед совал и быстро, дрожа от страха, что сейчас ударят, наорут, касался губами мертвой руки Ильича, рукава френча, еловой колкой ветки, торчащей из гроба.

Тысячи людей! Сотни тысяч! Миллионы! Страна пришла проститься с вождем, вся страна. Рабочие. Крестьяне. Партийцы. Служащие. Дети и старики. Русские, татары, таджики, поляки, евреи, немцы, узбеки, чечены. Кто здесь шел и все запоминал? Кого здесь убьют не далее как завтра? Через десять лет? Никто не знал; и знать об этом не хотел. Шли и шли, и одно великое дело сейчас на земле оставалось - на вождя поглядеть и к вождю напоследок прикоснуться.

Кто выходил из Колонного зала на улицу, видел на улице громадные костры. Костры горели, пламя гудело, ночь гудела музыкой огня. Люди подходили к кострам, грели руки. Чтобы спастись от мрака, надо было поближе подойти к огню. И греть, греть руки и лицо.

Ленин лежал в Колонном зале как живой костер, он не был мертвым, все, идя мимо него и глядя на него, плача, внушали сами себе это. Не умер! Не может умереть. Не для того он был рожден. Такую страну перевернуть! А может, не перевернуть, а наоборот, поставить с головы на ноги?

Костры пылали, и горели глаза, и люди молчали, никто не вскрикивал, не окликал друг друга. Мертвый Ленин на всех мощно, могуче, будто дул в лица холодным ветром, посылал это молчание; он был надо всеми, парил в ночном морозном воздухе, он был ледяная Луна, а люди вокруг него были гало, водили хороводы вокруг его вечного, в ночи, света. Ленин горел, светился не в Колонном зале, в красном гробе, а в небе, это сейчас понимали многие. И поэтому многие задирали головы и вглядывались в черные небеса над Москвой: может, там уже ленинский прищур, там его улыбка, он улыбается нам, а может, он смеется над нами.

 

***

 

В зале мороз, и на улице мороз. Крупская сидела не шелохнувшись. Калинина сменил в карауле Зиновьев. Зиновьева - Рыков. Рыкова - Буденный. Буденного - Каменев. Никто не спрашивал, где Троцкий. Сталин, еще в усадьбе, обронил: он поехал лечиться на юг. Все думали: Иосиф отбил ему телеграмму, чтобы скорей вернулся. Все надеялись. А потом и думать перестали.

В душах мороз, и над головами мороз. На улице минус сорок по Цельсию, в Колонном зале минус семь градусов. Бабы деревенские идут и кутают носы в платки. Сколько нищих! Нищий наш народ, откуда богатство?

Идут и идут, едут и едут отовсюду. Весь Советский Союз здесь. Голос звенит над залом: "Дорогие товарищи! Скорбь всего народа беспредельна! Президиум ЦИК постановил: гроб с телом дорогого вождя Союза Советских Социалистических Республик и всего мирового пролетариата, бессмертного Владимира Ильича Ленина сохранить в специальном склепе! Склеп будет доступен для посещения! Сооружен у Кремлевской стены! На Красной площади! Среди священных братских могил борцов Великой Октябрьской Социалистической революции!"

Надя стоит и смотрит. Осталось лишь стоять и смотреть. Вдова сидит и глядит. Рыков, в толпе возле гроба, опустил голову. Сталин, не глядите на Сталина, он так тяжело смотрит, у него в глазах черные квадраты. Какие квадраты? Не пойти ли в ресторацию после этой ужасной церемонии? О чем вы, товарищ? Как у вас только язык повернулся? Это у меня мысль повернулась. Я еще хочу себя спасти; я хочу жить, есть и пить, и тепло одеваться, и спать на мягком. Если у меня всего этого не будет, грош цена вашему социализму.

Глядите! Такого больше не увидите! Живой человек был вчера; и он умер; живой революционер, великий потрясатель основ всей жизни человеческой; и вот он на наших глазах превращается в монумент. В гипс, в бронзу. В красное знамя! На знамени - золотом вышит его лик! Златошвейки трудились!

Я дол-жен атай-ти. Мнэ надо. Больше нэ ма-гу тер-петь. Я же живой чи-лавек. Слушай, Алексей, я всо хара-шо придумал. Сна-чала будит такой, ну, знаешь, тар-жественный склеп. Дэре-вянный куб. Проста такой баль-шой куб из да-сок. Мы па-местим туда важ-дя. И народ пай-дет туда, па-валит валом. Фар-малин?! Есть вещества, га-раздо более дэйственные. Я пад-ключил к пра-цессу Збарскаво. Он - знает, как надо.

Египет, Вавилон! Чем отличаются от нас? Вообще, чем нынешний человек отличается от прежнего? Ничем и никогда. Человек один и тот же всегда. Нет в нем изменений. Каждый помирает. Вот только этот, с огромным лбом, что лежит сейчас в обрамлении темных еловых веток, среди огромной молчащей, плачущей толпы, этот - не умрет. Как же не умрет, когда - уже умер! Нет. Вы не поняли, товарищ. Он и правда никогда больше не умрет. И наше дело, наше святое дело - сохранить его для будущих поколений. Будет цел он - будет цел и мир людей. Вы меня поняли?

Чушь! Бред! Как вы его сохраните?! Заспиртуете, как уродца из Кунсткамеры?! Целиком замените едким раствором его кровь, его лимфу и его мышцы?! Разымете на волокна, разрежете, начините известью и цементом, а потом опять сошьете?! Вы идете против природы! Против Бога!

А вы, товарищ, когда-нибудь видели Бога? Он вам что-нибудь такое говорил, себя защищая? Да человек, убивая другого человека, уже против Бога идет! А тут мы наоборот Ему, Богу вашему, хорошо делаем! Мы - его творенье от тлена спасаем!

Кровь и лимфа. Ткани и органы. Ничего больше не бьется, не течет, не льется. Не болит. Он ушел в бытие без боли, в инобытие. А мы все здесь. И мы смотрим на него и, клянусь вам, завидуем ему. Он больше не увидит смертей. Трупов. Расстрелов. Повешений. Изможденных, с торчащими ребрами и вздутыми животами, голодных детей. Братьев, что в чистом поле палят из винтовок друг в друга. А мы увидим.

Более того: мы примем в этом участие.

А вы что, товарищ, в революцию - в уюте и покое отсидеться хотите?

Толпа шла и шла, люди шли в две колонны в Колонный зал, обтекали гроб, нельзя было долго стоять возле, нельзя было реветь в голос, и все же на пол время от времени падали те, кто терял сознание, валились на колени крестьянки и вопили, и этих воплениц мрачно слушали люди, и вопли и плач отдавались под сводами зала; мальчик Иван стоял поближе к гробу, хоть его все время от гроба оттесняли, но он опять упрямо проталкивался сквозь чужие, укутанные в шубы и зипуны туловища, сквозь локти, валенки и сапоги к красному гробу, и глядел на мертвеца, смутно соображая, что его все равно когда-нибудь унесут отсюда и закопают, и значит, надо вволюшку насмотреться на него, ведь дядя Епифаша наказал насмотреться и за него тоже. Вот будет что рассказать в усадьбе, а потом в селе, думал он о себе горделиво, и все глядел, глядел, хотя ему уже давно очень хотелось спать и есть.

Люди у гроба стояли одной большой неряшливой кучей, издали, из-под потолка, они казались пчелами на летке, копошащимися медленно и тяжело. Черные громадные пчелы, но издали все становится маленьким, и понимаешь, что в мире маленькое все, что нет ничего большого, а все по сравнению с необъятным небом и неохватной землей - жалкое, хилое, крохотное. Отсюда, из-под потолка, из-под желтого, золотого света чудовищной люстры, голова Ленина, его огромный белый лоб казались комком застывшего гипса; гипс отсвечивал мертвенно-голубым, так лунно светится в ночи свежий, только наметенный сугроб. Вокруг Дома Союзов, по всей Москве из земли торчали сугробы, торчали черными живыми палками люди, и по снегам, меж сугробов, по улицам и площадям были красными ягодами рассыпаны костры; люди, намерзнувшись, подходили и грели руки, присаживались на корточки, тянули тела и лица к живому огню, огонь был спасение, а они были жалкие и гибнущие. Все в белом и черном мире был холод, все была ночь и голодуха. И скорбь. И революция, она все никак не кончалась.

 

***

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ)

 

Я ни на кого не смотрела, только на В. И. Иосиф стоял у головы В. И. и тоже ни на кого не смотрел, он смотрел себе под ноги, на свои сапоги. Правда, потом поднял голову и прикрыл глаза, будто дремал стоя, как конь в стойле. Надо было стоять, и я стояла. Ноги устали. Так люди стоят в церкви, на длинной праздничной службе. Как хорошо, что я неверующая. А может, я верующая? Я же верю в идеи В. И. Так странно сейчас. В. И. лежит, не двигается, и больше никогда ничего не скажет, и я больше за ним никогда ничего не запишу. Теперь я буду только перепечатывать его труды. И не только я, а массы машинисток во всем мире, и труды В. И. будут печатать все типографии мира, и все люди мира будут его труды читать. Мы теперь будем жить в совершенно другом мире. Ленина больше нет, и вдруг он появился другой! Бессмертный! Я не могу это выразить. Не могу об этом сказать точно, как надо.

Но я стою тут, в огромнейшей толпе, одна. Это и есть похороны вождя. Они растянутся на много дней. Я не знаю, на сколько. Может быть, на неделю. Я одна! Мне худо. Я теперь насовсем одна! Я не знала, что такое быть одной. И вот я одна. Ребенок, Иосиф, революция? Все это отодвинулось куда-то очень далеко. Я как обезумела от одиночества. Я никогда такого не испытывала. И ведь это испытывают сейчас все люди, все, кто медленно движется, идет сюда, к гробу Ленина, со всех концов Москвы, со всей страны.

Одиночество такое ни понять, ни измерить нельзя! Мне просто страшно становится от того, что я его чувствую. А все? Как же все? Как они справляются с этим ужасом? Все так же обезумели, как я, и так же сходят с ума. Каждый теперь - один. И важно сейчас все наши страшные одиночества объединить в одно целое, опять слить, соединить все человеческие существа, что сейчас идут и идут к Ленину.

Как это сделать? Не знаю! Я слишком молода и слишком глупа, чтобы понять, как это можно сделать. Иосиф, возможно, знает. Но пока он, как все мы, стоит и молчит. Он сейчас от меня страшно далек. И все страшно далеки. Я страшно далека от народа, а народ - от меня. И я не перепрыгну эту пропасть. Это слишком страшно, одним прыжком преодолеть ужас этой смерти. И страшно даже кого-то обнять, кто тут, рядом, плачет.

Массы! Народ! Воля народа! Что такое мой народ? Я не знаю. Я раньше думала, что я знала! Я сейчас чувствую что-то такое, что ни в коем случае нельзя думать, и уже ни в коем случае нельзя записать. Это даже не мысли, а такие странные, страшные вспышки в мозгу, я их гоню, я обзываю себя идиоткой, но они все равно приходят. Это - народ? Это - его воля? Какая воля? Воля опустить своего вождя в могилу? Воля продолжить его волю? Нет! Народу всё внушили, всё, что он сделал, делает и еще сделает. Он увлечен, напичкан не своими мыслями, а лозунгами и воззваниями, организован, построен в ряды и колонны, он жестко загоняется в зимние, деревянные и каменные коридоры, в торчащие каменными свечками казенные дома, в коридоры огня, пуль и взрывов, в земляные, без капли огня, безглазые норы, и не понять, окопы это, траншеи или еще что-то такое, какие-то ходы, прорытые кем-то хитрым и жестоким в земле, чтобы люди бежали куда-то не поверхности земли, а под землей, и они бегут, а перед ними вдруг взрывается столб огня! И большая часть людей гибнет, а кто остался в живых, озверело куда-то бегут опять. Я так это все вижу! Не могу объяснить.

Такой лютый мороз! В Москве никогда такого мороза не было. Ощущение, что природа объявила людям войну. В природе ледяная революция, и мы не знаем, как с ней бороться. В революции всегда надо вставать на сторону восставших. Значит, нам самим, всем, надо стать жестоким морозом, льдом. Изо льда глядят мои глаза. Они внезапно ожили, я отвела глаза от белого огромного лба В. И., стала смотреть по сторонам и видеть все. Я была все такая же одинокая, в этом черном море рук, голов и плеч, но глаза мои ожили, и я дала им волю. Почему я все время искала глазами в этой безмерной, безумной толпе кого-то? Кого я искала? Кого я тут потеряла? Иосиф  встал к ногам В. И., а на место Иосифа к изголовью В. И. встал Буденный, у него смешно топорщились усы, как у таракана-прусака. Буденный был в островерхой шапке-богатырке, в длинной шинели, от него пахло табаком, щами и ваксой. Ваксой пахло от его сапог. У меня замерзли пальцы, нос и губы, я не могла говорить, а глаза все бегали, все натыкались в толпе на чужие лица, и какие-то лица, в сплошной массе, вдруг вспыхивали, так вспыхивает сквозь толщу воды на дне реки створка перламутровой перловицы. Женщины, я женщина, и вспыхивали из толпы передо мной прежде всего женские лица. Старуха вот, обвязанная вытертой шалью. Откуда она? Ощущение, что морщины на ее лице прямо на глазах прорезаются горячими слезами. Она плачет и подносит корявую руку к кривому, впалому рту. Рот у нее трясется, и трясется рука. Голова тоже трясется, она низко сгибается, будто кланяется. Лицо ее, коричневое, вдруг загорается изнутри, и я вижу мир, эту толпу будто изнутри ее лица. Мое зрение смещается внутрь нее, и зал и гроб, все наклоняется иным наклоном, падает вниз и льется, повторяя течение по лицу слез. Я сама становлюсь слезой и теку, и меня стирают жесткой корявой, рабочей ладонью. И всё. Меня больше нет.

А то вдруг вспыхнет лицо ребенка, и я путаюсь, я не помню, может, это мальчик Ваня, что приехал в Москву с нами в траурном поезде, а может, это другой беспризорный ребенок. Он смотрит вверх, у него такое жалобное лицо, будто перед ним взорвался снаряд, и в него попал осколок, и ему больно, он хочет, чтобы ему перевязали рану, хочет пожаловаться мне, как матери. И вспыхивает и горит личико из тряпок, пеленок - на руках у матери, лица матери я не вижу, а вот лицо младенца ужасное, оно перекошено, дитя заходится в крике, а крика не слышно. Дитя оплакивает Ленина или оно мокро, голодно, замерзло, хочет ухватить грудь, у него болит живот? У него болит живот! А мы тут друг друга убиваем! Народ! Слышите! Прекратите убивать друг друга! Революция не в том, чтобы друг друга убивать! Живот у ребенка болит, и он плачет - вот вся революция! И все! А вы - наганы в руки!

Они меня не слышат. Никто. Да ведь и я молчу. Загораются, плывут мимо, горящие, лица мужчин. И стариков. Один похож на нашего Епифана. У меня вроде как два отца теперь: один в Москве, другой в усадьбе. Епифан мне иногда ближе отца. Хочу иногда его обнять, прижаться к нему головой, и чтобы он меня по голове погладил и сказал это свое, хорошее: милушка. Может, от Иосифа я вижу мало ласки? Я не кошка! Меня не надо ласкать! Мужчины идут мимо красного гроба, и они сцепляют зубы, и на их скулах катаются железные шары желваков. Мужики идут. Они сеют и жнут для нас хлеб. Для нас, бар городских! И ведь они все, почти все, воевали. На войне в солдатах были сплошь мужики. И вот лица их вспыхивают слезами. Они не стыдятся слез. Они плачут, как женщины. Сейчас все плачут. Нет сейчас в стране человека, что не плакал бы.

Сколько мы будем стоять здесь? Я не знаю. Но стоим, пока Иосиф не скомандует. Почему так случилось, что Иосиф стал тут всем командовать? Выходит, он у меня командир? Наступил момент, когда он скомандовал мне глазами: ступай домой, тебе здесь больше делать нечего.

И я вышла из Дома Союзов на ночную улицу, чуть не упала, поскользнувшись на черном льду, села в первое попавшееся авто, машин много стояло у Дома Союзов, и у всех работали моторы, важно было, чтобы горючее на морозе не замерзло, и поехала домой. Когда шофер спросил меня, где мой дом и есть ли у меня деньги заплатить, я сначала ничего не могла ответить. Он довез меня до дому, я сунула руку в карман шубки и вытащила деньги, а он посмотрел на меня так длинно, внимательно и говорит: не надо мне ваших денег, сегодня такой день, сегодня великий траур по всей стране, и мы все рыдаем. Лицо у него было сухое и жесткое, без следа слез. Я совала ему деньги, а он отталкивал мою руку. Я снова положила деньги в карман и вышла из мотора. Как до дому дошла, не помню. Потеряла ключ, долго искала в карманах и не нашла. Наверное, я выронила его в моторе, когда совала шоферу деньги. Стучала, звонила. Вышла нянька. Хорошо, она осталась дома, с ребенком, а не пошла прощаться с вождем в Колонный зал.

Нянька вынесла мне Васечку, я взяла его на руки и вдруг опять оказалась в Колонном зале. Будто я иду с Васечкой на руках в толпе, мы все медленно движемся от дверей по направлению к красному гробу с телом Ильича. И у моего ребенка лицо горит не хуже красного кумача, которым обтянут гроб. И я кричу: болен! мой ребенок болен! помогите ему! он сейчас умрет! - а Вася открывает рот и выгибается у меня на руках, заходится в крике, а я крика не слышу. Я просто иду, и вот я к гробу подхожу, и ребенок на руках у меня сначала бьется как в припадке, потом затихает и тяжело дышит, и на его густо-красном личике выступают крупные капли. Он исходит водой, вода льется с его лица и заливает мне ноги. Я, в сапожках, стою посреди Колонного зала Дома Союзов в море чужих слез. В слезах моего ребенка, в своих слезах! Я крепко прижимаю Васю к себе, и я знаю, мне тоже надо умереть. И вижу: меня заметает метель. И я, в метели, обнимаю старого мужика, старика. Я не знаю, кто это. Я жива, а мужик мертв. Я покрываю его морщинистое лицо поцелуями. Он лежит на снегу, а я держу его под спину, под плечи, держу на руках, как ребенка. И перед нами на снегу валяется что-то маленькое, черное, железное. Я боюсь этого предмета коснуться. Я знаю, это оружие, из него убивают.

И снег уплывает у меня из-под ног, и снова паркет Колонного зала. Люди прощаются с Лениным. Такое пышное траурное торжество! Такое многолюдство! Такого многолюдства вождь не видал при жизни. Тьма народу! Морозный лютый день, Иосиф стоит у гроба, внезапно его рука протягивается, и он трогает колючие ветки, и медную пуговицу френча, и белый лоб вождя. Это похороны? Или это ложь, и похорон никогда не будет? Весь ход времен, весь ход этих безумных похорон! Время все идет! Все идет и идет! Так вот как хоронят вождя! Почему в Колонном зале метель? Метель ярится, взвивается среди белых колонн. Они выточены изо льда, и я выточена изо льда. Я мерзну под метелью. Ребенок на руках моих затих. Лежит как мертвый. От ребенка пахнет спиртом и елью. И еще мандаринами. Но мы не в Грузии. Нет! мы всегда в Грузии. Мандарины, и Тифлис, и мацони в кувшине, и красные гранаты меж буйной листвы. Я гляжу на белый, будто стеклянный, лоб мертвеца. Лоб необъятный. Если в него бросить булыжником, его можно разбить. Из осколков хлынет красный мозг.

И превратится в красное знамя, и взовьется, и забьется на ветру.

И все мертво вокруг. Все чудится мне мертвым. И вот на меня, а я стою с ребенком на руках, идут мертвецы - они восстают из могил, и свежих и давних, они идут, сонмы, тьмы, миллионы, - они идут прощаться, а с кем, не понимаю, с Лениным или со мной, они идут мимо меня и глядят на меня, глядят и плачут.

Они идут и идут.

Они идут, идут и идут.

И я сажусь, еле удерживая тяжелого, как чугунный шар, ребенка на слабых руках, сажусь с ним прямо на пол, на навощенный грязный, истоптанный миллионами ног паркет, я знаю теперь точно: я мертва, и это прощаются со мной, - и сильно прижимаю ребенка к груди, и опускаю голову, и плачу.

Потом прекращаю плакать, открываю глаза, надо мной хлопочет нянька, сует мне в нос ватку с нашатырем, над собой слышу голос мужа: пусть так пале-жит! нэ трогайте иё! а-на слишкам близка всо при-няла к сэрдцу! В спальне кричит ребенок. Нянька рыдает и обтирает мне лицо салфеткой. Муж холодно приказывает няньке: раз-дэнь иё, ас-вабади ей грудь. Ей ста-нит легче ды-шать. С меня стаскивают шерстяной свитер. Я в нем бежала из усадьбы. Стаскивают меховую кацавейку, тонкую шерстяную кофточку, исподнюю рубаху, белье. Я лежу на кровати голая. А метель все метет. Она уже метет не снаружи: во мне.

 

***

 

Посреди Красной площади рабочие рыли могилу Ленину.

Могила эта представлялась всем сначала вместительным котлованом. Вокруг ямы постоянно жгли костры, так пытались оттаять почву, намертво скованную морозом. Но Сталин хотел пометить тело вождя не в яму. А в то, что должно было выстроиться над ямой.

В гробницу.

Сталин обдумывал предложение знаменитого еще до революции архитектора Щусева: возвести три объемных каменных куба; один покрупнее, и крыша должны быть ступенчатой, как у вавилонского зиккурата; два других куба поменьше, и в них устроить вход и выход. Так, чтобы народ входил в одни ворота, а выходил в другие.

Сталин приказал привезти на Красную площадь доски. Только из дерева за три дня можно построить гробницу. Камень подождет. Мрамор, гранит, это все потом. Потом!

Морозы сжимали белыми клещами тела людей. Рабочих распорядились обрядить в толстые полушубки и валенки. Дали им в руки ломы, кирки и лопаты. Сначала надо было разворошить, вскрыть, как каменную банку, булыжную мостовую, что помнила князей и царей. Могила, гордились рабочие, мы копаем могилу Владимиру Ильичу! Они сами не понимали, что говорили. Особо хваставшихся вечером, при огнях костров, приходили и забирали. Они не возвращались.

На их место, охлопывая себя на морозе по-ямщицки рукавицами и топоча ногами в мощных валенках, играя в руках лопатами, приходили другие.

Мерзли руки, мерзли ноги. Рабочие плясали у костров на площади, чтобы согреться. Хлопали руками, и голицы на морозе звенели, будто жестяные. Красная Кремлевская стена скалилась красными зубьями. Руки леденели, твердели, ими, прежде живыми руками, можно было рубить дрова, как топорами. Рабочий падал на снег, на камни мостовой, приезжал мотор и увозил утратившего от холода разум, обмороженного человека. Взамен присылали другого.

Рабочие люди кричали бодрые слова другим людям, в военных формах, кто приезжал на Красную площадь на военных грузовиках и холодно и жестко спрашивал, как идет работа. "Как идет горькая наша работа? хорошо! хорошо идет! - кричали военным рабочие, - от горя стынем!" Одного старого рабочего спросил строгий солдат, видя, как старик дышит внутрь рукавицы, напуская изо рта в рукавицу тепло: "Что, задрог, отец? Холодно?" Рабочий мрачно глянул на солдата. "Да, холодно. Жмет мороз. Но на сердце еще холоднее". И снова взялся за крику, и размахнулся ею, ударил в камни, и от булыжников вверх, в лютую темень, зло полетели яркие, слепящие искры.

Отовсюду раздавался звон лопат и гулко разносился в звонком от мороза воздухе. Звенели о камень кирки. Звенели тяжелые ломы, вгрызаясь в лед и в землю. Земля под домами Москвы обратилась в вечную мерзлоту. Она промерзла, чудилось, до самого огненного ядра. Стала твердой, тверже железа и камня. Рабочие били землю ломами. Ломы сгибались и тупились, ударяя в промерзшую почву. Рабочие садились на корточки и плакали. Курили, согреваясь самокруткой. Держали цигарку в зубах, а над нею держали ладони, ладонями обнимали жалкий табачный огонек. А вокруг бились на морозе костры. Лисьи хвосты огня мотались в черной ночи.

Как ночевали на площади этой, в наспех разбитых палатках, при огне и буржуйках, мало кто помнил.

Ночью из палаток выволакивали за ноги замерзших насмерть.

Потом наступало утро, и надо было опять бить землю ломами и кирками.

И опять реветь от бессилия по-зверьи, по-детски плакать над ней.

Сталин ли приказал, рабочие ли сами додумались развести на Красной площади громадный, величиной с небо, костер? Несли и несли отовсюду, волокли, как покорные черные муравьи, на площадь доски и рейки, палки и слеги, старые телеги, брошенные извозчиками, и бревна от разломанного наспех сруба, - все шло в дело, и все тащилось и складывалось в центре площади. Огонь был разожжен. Занялось пламя, неистовое, как тысячи одновременных криков. Гул пламени был слышен за много кварталов от площади. Никто никогда не видел столь большого костра. Многие думали: загорится Кремль, возьмет и побежит огонь по стене, хотя это было бы страшным и безбожным чудом. Рабочие всерьез думали, что огонь растопит нежданную мерзлоту. А морозы, еще усиливаясь, белые ледяные зубы показывали, хохотали над нищими духом людьми. 

Иван тоже тут сновал, между рабочими. Ему, как и всем, выдали тулуп, самый маленький тулупчик отыскали, и все же он был ему велик. И валенки ему были велики. Он таскал их на ногах, как гири, и жаловался бригадиру: ноги мерзнут, воздух в щель меж ногой и валенком свободно дует. А носков лишних, вязаных, не было. Ему разрешили опять надеть его валеночки-малютки, в них он и приехал в Москву. Он побежал вынуть их из укромного места, из кирпичной ниши в кремлевской стене, там кирпичи были кем-то ловко повытащены, у самой земли, и в кладке образовалось подобие потайной барсучьей норы. Отодвинул кирпич - а там нет ничего. Пустота. Стащили валенки. Ваня шмыгал носом, силился не плакать и только все повторял, громко, чтобы все рабочие слышали: "Да я же кирпичом заложил! Сам заложил! Сам!" Сам с усам, хмыкнул рабочий в волчьем зипуне, на голове у него вместо шапки была наверчена и перемотана проволокой старая дырявая стеганка, а другие тоже угреться хотят. Да ведь они вам всем малы, уже со слезами в голосе кричал Ваня. Ничё, смеялся бригадир, сдвигая ушанку на затылок, ноги вор себе топориком подровняет!

Ветер дышал холодом, раздувал дым костра-чудовища, дым стлался по земле седой кудрявой, вонючей поземкой. Напрасно бесился огонь. Не отогревалась земля. Не хотела принимать мертвеца.

"Лучше бы из золота был он сделан, тогда бы не хоронили", - шептал себе под нос Ванька, еле таская по площади ноги в огромных черных валенках. Из черной овцы валяли; втайне мальчик любовался ими, нравились они ему, и он думал: когда все тут окончится и Ленина закопают, валенки украду, себе возьму и в село привезу. Хвалиться ими сельчанам буду. Шутка ли сказать, на самих похоронах Ленина работал, и харч давали, и всю одежу!

У Сталина и у Политбюро уже не было времени на раздумья. Решать надо было быстро. Команды отдавать - еще быстрее. У них у всех, захвативших власть, было странное чувство: корабль, который они, как пираты, захватили, непрочным оказался, дал течь и тонет, а они все никак не могут заделать пробоину, и только повелительно смотрят друг на друга и кричат друг другу приказы и советы, а то, что должно быть, происходит само, без их на то соизволения.

Сталин велел взрывать землю. По Красной площади рассыпались красные бойцы. Это вызвали саперскую бригаду. Красноармейцы быстро, неуловимо заложили взрывчатку. Взрывы вспыхивали. Короткий гром, еще один, еще один, еще. У окрестных жителей было чувство, что Красная площадь превратилась в поле боя. В воздух, вертикально, и в стороны, над булыжною мостовой, полетели комья мертвой ледяной земли и красные кирпичные осколки: под землею взорвали, видать, старинную, еще княжескую крепостную стену. Иван считал взрывы, считать он умел хорошо, до ста в школе считал; он насчитал сорок залпов. Сорок раз площадь взорвали! Рабочие садились на корточки, сдирали с рук рукавицы и бесчувственными пальцами щупали в яме землю.

После сорокового взрыва бригадир, катая в пальцах мерзлоту, просветлел лицом и крикнул: "Все, шабаш! Мягкая!"

Земля в ту зиму в Москве промерзла в рост человека.

И вгрызались вглубь земли; и поднялись изнутри нее невозможные запахи, так воняет ад, думал Иван; это взрывы обнажили черные нечистоты. А потом сверкнуло в ночи, и чертово электричество мигом убило двух рабочих: это строители гробницы наткнулись лопатами и кирками на подземный кабель. Дерьмо и ток, всюду смерть! Иван стоял на краю бездонной ямы и боялся глянуть вниз. Внизу шевелилась живая гниль, и таился, полз искристый смертный змей. Вонь била в лицо, и Иван, невзирая на мороз, зажмурился, снял шапку и ею прикрыл нос и щеки.

Темечко застывало, обращалось в ком льда.

Убитых током рабочих несли прочь от ямы, и никто не крикнул, не заблажил.

Живо снимали с мертвых валенки, ушанки.

Все делалось молча. В молчанье укутывались, как в бараньи, со свежих мертвецов, тулупы.

 

***

 

Все боялись ночи.

Ночью мороз становился просто невыносимый.

Рабочие не просили измерить этот мороз термометрами; рабочим было безразлично, какие цифры им назовут ученые люди, что привыкли наблюдать природу через приборы - они прислушивались только к себе, и сами себе отвечали на свой же безмолвный вопрос: "Еще две, три таких ночки - и поляжем мы тут все, задубеем, топорами нас и впрямь будут колоть, как мерзлые дрова". Над копошащимися на площади людьми зажгли мощные прожекторы. Яркие, белые снопы лучей разрезали плотную черноту ночи ножами, ножи схлестывались в черном воздухе, сшибались, потом застывали, и в огромных кругах мертвенного света, что падали на булыжники площади, люди продолжали работать - мрачно и рьяно, молча, лишь время от времени подбегая к пылающим кострам и суя в костер руки, иногда и до волдырей обжигая их: руки стали нечувствительны и к морозу, и к жару. Меж собой калякали: а вы знаете, мужики, Ленина-то не в могилу покладут! Не для могилы мы тут стараемся, надрываемся! А для чего ж тогда? Да вот, племяш мой, он в кремлевском гарнизоне власть охраняет, он разговор подслушал тут один, так главные люди говорят, со всей страны им телеграммы отбивают, что, мол, сохраните да сохраните Ленина для нас для всех, как он есть! Это в каком смысле, как есть? Он же... засмердит хуже Лазаря! Да в таком, понимай как знаешь! Так прямо и пишут: возможность видеть любимого вождя, хотя и недвижимого... дай припомню... а, вот: утешит наше великое горе и даст нам силу и дальше воевать и побеждать! О как! И строчат, прикинь, беспрерывно, со всего Совецкого Союза в Кремль строчат. Да, брат... это серьезно... А как же, наука, што ль, до энтого до всего - уже, знать, достукалась?

Тьма обнимала Кремль, стояла навытяжку по периметру площади. Взмывали рваные красные лоскутья костров. Взвивалась красная вьюга. Сыпались во мрак золотые и алые искры. Беспрерывно горели доски, бревна и все, что могло гореть. Все было в жертву огню. Ноздри людям забивал дым. Ветер швырял в лица рабочих вместе с дымом снег и огонь, и они были для людей равны, оба в кулаках острого, режущего лица ветра. Рабочие то сбивались в густую толпу, толпа изрыгала ругань и смех, то опять черным горохом рассыпались по площади. На морозе звоном раздавался стук топоров. Пилы пели и визжали. Перекрикивались. Ржали лошади, тащили сани, в санях везли доски, бревна, брусья. На огромной, как дом, телеге привезли кучу песка, ссыпали на снег; вот еще и еще медленно ворочались по снегу бесконечные колеса, вот под полозьями скрипел и взвизгивал чистый снег и мгновенно становился грязным. Бревна множество рук тут же складывали в штабеля. Из ноздрей у коней шел густой пар, висел на морозе белыми клубами. Лошади мотали мордами и опять жалобно, призывно ржали. Их гривы и хвосты покрывались толстым слоем голубого инея.

Греться люди бежали в военные палатки: там были установлены печи. Этот странный мальчик, с бледным лицом, в неуклюжих валенках, метался туда-сюда, помогал, тащил то брус, то доску, пытался даже тянуть бревно, но, малый муравей, не сдюживал, бросал на снег. Мальчика подзывали: эй, сюда! тащи! неси! Он бросался со всех ног. Люди забыли, что значит есть, что значит спать. Однако ели, кто что, добывали еду, казалось, из рукава - в пальцах появлялась вареная картофелина, ржаная горбушка с солью, откуда-то мужик нес кастрюлю с кашей, держа обгорелую кастрюлю руками-крючьями в ободранных овечьих рукавицах; передавали друг другу чищеную морковь, и снова и снова - эти хлеба куски, настоящие куски хлеба, и липкие, и с опилками, и подсохшие, и пушистые отломы калачей, и печенные забытыми женами ржаные плюшки, и опять эти черные корки, черствые, - драгоценные, дороже некуда, только нюхнуть, затолкать в рот и заплакать. От слез на морозе становилось всяко-разно горячей.

Землекопы вонзали лопаты в помягчевшую землю на дне глубокой, голова закружится поглядеть, ямы. Приходили комиссары и хрипло, зло кричали плотникам: "Не ждите землекопов! Работайте над каркасом усыпальницы!" Плотники сбивали из длинных досок, из крепкого бруса каркас гробницы на хрустком, визжащем под ногами снегу. Котлован рыли и рыли, и однажды, когда день снова угас и Москву закутала в черный слепой плат слепая вьюжная ночь, настал миг, прозвучал на всю Красную площадь крик, которого так долго ждали: "Готов котлован! Ставь каркас!" Люди хлынули со всех сторон. Дотащили каркас до ямы. Опустили туда. Земля обхватила деревянные ноги и ребра. Рабочие застучали молотками: пошли в ход доски. Каркас превратился в подземную избу. Пахло свежими спилами досок. Бойкий мальчишка вбегал в дощатый саркофаг, выбегал из него и вопил что-то несуразное. Его одернули, он умолк. Бежал и потерял на снегу валенок. Скакал к нему обратно по снегу, поджимая под себя ногу, как журавль на болоте.

Подкатил грузовик, из кузова на снег сгрузили рулоны темной материи. Прямо на снегу, на булыжниках резали ножницами и ножами отрезы. Ванька встал на колени, изумленно рассматривая ткань. Красивая, красная, с черными полосами: мрачно, а здорово! Печальная материя, слезы наворачиваются. Тканью обивали дощатые стены изнутри. Пусть люди стоят внутри, плачут, утирают слезы и глядят на мертвого вождя. Он уже не мертвый будет в этом черно-красном свете; будет гореть тусклая лампа, а может, яркая, электрическая, а может, бедная, керосиновая. Ленин ведь был небогат. Говорят, он ел на газете, пил из щербатой чашки и умывался из гремучего рукомойника. Ничего не надо ему было на этой земле.

А завоевал полземли! Ведь наш Эсэсэсэер это полземли, правда ведь?

А потом увидели: много ткани осталось, еще и черные отрезы, и красные, и полосатые, - и приказали обить гробницу еще и снаружи.

Гвозди загоняли в мерзлое дерево, молотками стучали. Обили. Любовались, спохватывались: любоваться нельзя! Надо горевать дальше.

Гробница стояла, ее обнимал мороз. Уже стояла, и Ванька рядом стоял и глядел на нее. Он был маленький перед гробницей, а она была деревянная слониха, только что не переступала ногами под красной попоной, толстые ноги ее застыли на морозе и вросли в землю. Деревянная слониха стояла около кремлевской стены и молчала, и Ивану чудилось, она медленно шевелит деревянными ушами, и до самой земли, до покрова снега, свисает ее длинный хобот. Морозный туман разошелся, и он разглядел: хобот, это был всего лишь пожарный шланг, его на всякий случай солдаты привезли сюда, ведь столько огня полыхало кругом.

Гробницу затягивало инеем. Внутри у нее уже сгущалось будущее. Будущее это было совсем не светлым, и совсем не счастливым, и не сладким, и не желанным. Такого будущего и желать-то было нельзя. Оно было черно-красным, цвета ада. Зато оно было настоящим. Таким, как оно и было задумано. И рождено.

Да вот беда, никто не знал, кем задумано и кем рождено: тем ли, кого должны были сюда привезти в красном гробу и укрыть сверху двумя красными знаменами, расшитыми золотыми нитями, или еще кем-то, имени которого никто из рабочих не знал, не знали и люди, что командовали ими. А может, это имя не знал и сам Ленин.

Может, только голос слышал: далекий, повелительный. Насмешливый.

Седая от горя и скорби красная стена Кремля высилась перед вымотанными непосильной работой людьми, уходила в заоблачный холод. На досках красноармеец, стоя на высокой лестнице, малевал великое и бессмертное имя: ЛЕНИН, окуная широкий флейц в ведро с черной краской. Он обводил краской деревянные выпуклые буквы. Буквы рабочие выложили из плашек и прибили к высокой доске. Краска быстро застывала на морозе, и боец торопился. Он махал флейцем в морозном туманном воздухе, не вырисовывал красиво, мазал как попадется - спешил. Успел. Рисовал последнюю букву святого имени, а черная краска уже замерзала на глазах, затвердевала черным льдом, бугристым черным гранитом.

 

***

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

 

Милые, родные мои люди. Далекие и близкие. Меня не покидает чувство, что все мы живем при поворотном мгновении, когда все человечество идет уже без поводыря, а идти надо. Останавливаться нельзя! Но Володи нет, и ощущение, что впереди чернота. Так оно и есть. Я смотрю в окно, и там черно. Хоть и белый снег вокруг, и на крышах лежит снег, и над Москвой навис белой тучей ужасающий мороз, таких морозов не было уже сто лет. Или, может, тысячу лет. Для меня сейчас времена смешались. Меня сегодня, рано утром, еще в темноте, привезли смотреть на временную усыпальницу Ильича. Я вышла из машины, Рыков стоял рядом и поддерживал меня под руку. Рыков такой хороший, он такой ласковый, внимательный. Почему он не приблизился к Ильичу, когда Ильич был еще жив? Кто-то умеет ластиться и тереться, как кот о колено, а кто-то нет. Вот бы Рыков был бы у власти! Или Зиновьев. Или Троцкий. А где Троцкий? Мне ничего не говорят. Я пробовала спросить. Усатая Гляссер процедила: кажется, укатил на юг. Но ведь со дня смерти Ильича прошла уже неделя! Неужели никто ему не сообщил о смерти Ленина? Я стою у усыпальницы моего любимого, моего единственного на всем белом свете, родного человека, моего мужа, с которым я прошла бок о бок всю нашу жизнь. Стою и плачу: вот он тут будет скоро лежать, и он теперь нужен не только мне, не только нам всем, не только Советскому Союзу: он, как воздух, нужен всему человечеству. Всем пролетариям!

Верх склепа обит алой материей. Низ - черной. Меня ввели внутрь На потолке, на красном полотне, приколоты гигантские серп и молот, они сшиты из черной ткани. По красному фону вниз, к полу, бегут черные полосы. Рядом со мной сопровождающие меня о чем-то говорят. Я не слышу, уши будто забиты ватой. Я сама как под землей. Будто я тоже умерла.

Потом на моторе мы доехали до Дома Союзов. Мне уже стало плохо. В кармане у меня лежит пузырек с сердечными каплями, их для меня, специально для этого дня похорон, изготовил доктор Фёрстер. Мы поднялись по лестнице в Колонный зал. Народ все шел и шел. Холодно, и вместе с тем душно. Где мы? В каком веке? Доктор Авербах однажды, там, в усадьбе, печально сказал мне: не пройдет и ста лет, как человечество умрет. Только оно об этом не будет знать даже за мгновение до гибели.

Гроб Ильича был накрыт красными знаменами. Зазвучала музыка. Играл духовой оркестр, траурный марш Шопена из Второй фортепьянной сонаты. Я не могу его слушать, у меня делаются спазмы гортани. Наши товарищи по партии подняли высоко гроб и понесли. Марш играл и рвал мне уши и душу. Я не снимала в зале теплое пальто и шапку, так и вышла опять на улицу. Скопление народу перед Домом Союзов ужаснуло меня. И все это скопище народу молчало. В молчании и ужасе я пошла позади гроба. Вот этим, да, этим у всех всё и закончится.

Мы все, и гроб над нами, медленно двигались к Красной площади. Впереди Ильича люди несли венки. Тысячи венков, цветы рябили у меня в глазах. Черные ленты рвал ветер. Венки напоминали мне матросские бескозырки. В руках у большевиков знамена. Процессия идет вперед, снег скрипит под сапогами, а знамена склоняются к Ильичу, будто наклоняют красные и золотые головы. Мы медленно шли, но мы дошли. Я еще издали увидела склеп и испугалась: ведь это всё, сейчас туда упрячут Володю. А потом, внутренне, сама над собой засмеялась. Ведь его положат в гробницу! А не в землю! Я же радоваться должна, что я смогу, когда захочу, видеть его!

А на самом-то деле это страшно. То, что делаем мы с Ильичом. Сталин сделал, как он хотел. Но не как я хотела. А ведь это я прожила с ним жизнь. И никто другой. Он плюнул мне в душу, этот усатый кот.

Я впервые в жизни видела столько народу на Красной площади. И уже никогда не увижу. Здесь люди со всего Советского Союза. Рабочие, крестьяне, служащие. Иногда в толпе вижу благородные лица. Как из старого времени. В этом году революции исполнится семь лет. Семь лет всего прошло, а мы уже говорим: бывшие люди, старое время. И это правда. Время сейчас мчится так быстро, что годы над головами гудят, как ветер. Володя говорил мне, еще до того, как его разбил паралич: Наденька, наши годы летят, как воробышки от кота. Опять кот, я все про кошек. Ильич очень любил кошек. Он чесал их за ушами, приглаживал им усы и говорил: ну что, Васька там или Муська, ловишь мышей? или ленишься? будешь лениться, растолстеешь!

Флаги покрыты черным крепом. Камни стены Кремля искрятся инеем. В инее все - гривы лошадей, ресницы и брови людей, пуховые козьи платки крестьянок, борта грузовиков, черные голые деревья, золоченые кисти и навершия знамен. Люди плачут безостановочно. Сколько слез таится в глубине глаз? Я теперь знаю, что слезы бесконечны, если горе глубоко. Гроб возносят на помост, и я смотрю, и все плывет и вспыхивает, и двоится: это я ничего не вижу из-за слез. Они стекают мне на заиндевелый воротник. Почему-то вспоминаю Епифана. Почему мне его сейчас не хватает? Хороший он мужик. Очень он помогал мне в усадьбе. С ним рядом спокойно. А здесь, кто здесь рядом со мной? Я боюсь Иосифа. Он подлец. Да, подлец, я теперь не боюсь этого слова. И я могу сказать это ему прямо в лицо.

Темно-красный гроб, и стоит на низком дощатом помосте, все верно, чтобы лицо Ильича видели люди. Крышкой гроб не закрывают. Поставили так, что он наклонился чуть вперед, и я все боюсь, что он возьмет и упадет. Голова Ильича лежит на красной подушке. По всей Красной площади, по всем окрестным улицам - на Никольской, на Волхонке, на Большой Никитской - горят громадные костры. Треск слышен в ледяном воздухе, летят искры. У меня чувство, что сейчас в этих кострах кого-то виновного сожгут. И он будет кричать от боли на всю площадь. На всю Москву.

Около костров угрюмо стоят люди. Они греются. Они пришли в Москву пешком, из разных городов и деревень. Стоят и молчат. Все плачут. Сколько людей сегодня умылось слезами! Они все здесь, чтобы склониться перед дорогим гробом. Почетный караул сменяется каждые десять минут. Каменев то и дело смотрит на часы. Зиновьев негромким голосом, но на морозе его хорошо слышно, отдает команды. Туда, где стоит рябой усатый человек в подшитой мехом богатырке, я не могу смотреть.

Скачут кавалеристы. Солдаты правят артиллерийскими упряжками, кони такие сытые, что мне просто завидно: мы часто голодаем, а коней кормят как на убой. Лоснятся под солнцем. Да, солнце изредка вырывается из-за пелены облаков. Я слышу громкий голос. Человек говорит громко, размеренно и уныло: "Мы хороним нашего вождя! Мы потеряли капитана нашего корабля! Потеря невосполнима. Но будем, товарищи, бесстрашно смотреть в грядущее! Товарищи и братья! Выше вздымайте наши красные флаги! Стойте насмерть в нашей вечной, великой борьбе!" Я слушала и шепотом повторяла за говорящим эти пламенные слова. И вдруг подумала: где, какое грядущее? Как оно будет окрашено, в какую краску, в красную или черную? Мы смотрим в грядущее, да, а оттуда - кто-нибудь уже смотрит на нас? Или еще нет?

И мне стало страшно будущего. Пошли рабочие разных заводов Москвы. Они все шли и шли, ноги в сапогах у меня превратились в две железки, и я пожалела, что не надела валенки, у меня же валенки есть, на холодные зимы. Мне поднесли стакан горячего чаю. Я выпила его прямо на морозе. Обожгла себе губы и язык, так быстро глотала, стеснялась пить чай при людях, а они смотрели на меня жадно. Рабочие шли уже шесть часов, Каменев показал мне на ладони часы, и я застыла от удивления: как я еще жива на этом морозе? Белая мгла опустилась на крыши, на нас всех. Отовсюду раздавались рыдания. Красноармейцы поднялись на помост, где стоит гроб, и осторожно снимают с него знамена. Часы на Спасской башне играют "Интернационал". Все беззвучно поют гимн. Я тоже пою, холодными губами, они у меня не шевелятся. Люди подходят к гробу. Я знаю всех этих людей. Это мои друзья, большевики, все, кто делал революцию. Коля Бухарин. Железный Феликс. Зиновьев, Каменев. Молотов. Рудзутак. Томский. И еще один, я имя его теперь не могу назвать спокойно. Но надо быть спокойной всегда. Люди всегда одинаковы, во все века. И этот человек уже не изменится. Зачем ему меняться? Сталин. Он один и тот же. Монолит. Он из камня. Из красного гранита. Он сам себе гробница, только живая, и двигается, и смеется. Да по сути, человек живой-здоровый - сам себе гроб: он носит внутри себя свою смерть, как курица яйцо. Кажется, это монгольская пословица. Забыла. А Рыков где?

Они все, эти большевики, мои соратники, наклоняются над гробом, подводят под него руки, поднимают его, потом подставляют плечи и медленно несут в гробницу. Сталин велел называть гробницу Ильича - Мавзолей. Так, как у древних. Для кого-то дальнего, через века, мы тоже будем древними. И этот Кремль, может быть, уже не будет стоять, а будут от него руины. И выкрасят его, красный, в черный цвет. Или в белый, под цвет нашей зимы и вечных снегов. Все плачут! Партия, крепись, шепчу я. Партия, тебе еще столько предстоит работы! Не падай духом! Пушки гремят! Это салют Ленину.

И, как только ударили пушки, вся Москва загудела. Разом! Загудели все заводы. Все фабрики. Все паровозы на всех путях, на всех вокзалах и во всех депо. Загудели все моторы, все клаксоны по всем застылым белым улицам. Кто-то пронзительно крикнул, со стороны деревянного помоста: встаньте, товарищи! Ильича опускают в могилу!

Люди, что держали гроб, стали тихо его опускать. Вот гроб нырнул в красный коридор меж скрещенных знамен и исчез из виду. Я заметалась. Я хотела пойти туда, вслед за ним, вот сейчас, и навсегда! Лечь там, в лютом холоде, с ним рядом. Я рванулась, мое желание поняли и медленно, среди толпы, повели меня в Мавзолей. Я вошла, трудно было дышать. Людей в гробницу набилось очень много, образовалась давка. Гроб уже стоял на постаменте, прикрытый знаменами. Над гробом висели, горели две люстры. Мужик с белой бородой протолкнулся ближе к гробу и положил на гроб широкую траурную ленту, я смогла прочитать, что на ней написано: ОТЪ КРЕСТЬЯНЪ САРАНСКОЙ ГУБЕРНIИ. Мужик благоговейно поцеловал край красного знамени, обернулся от гроба к людям и сказал, утирая мокрое лицо: люди, люди! вечная память светильнику мира!

А там, снаружи, за дощатыми стенами гробницы, гремели пушечные залпы, сухо трещали выстрелы винтовок, вопили и ревели заводские гудки. Вся страна плакала по Ильичу. И я, просто жена, никакая не соратница и не большевичка, просто и страшно плакала над мертвым своим мужем. Как жалко, что Бога больше нет! И что больше некому молиться! Воздух рвется от грохота и гуда. Меня под руки вывели из склепа. Люди с площади не уходят. Они все стоят тут. Они увидели меня и обступили меня. Молча смотрели на меня. Кто-то протягивал мне теплый платок, чтобы я повязала его поверх шапки. Кто-то тянул пирожок в промасленной бумаге. Мимо меня плыли к Мавзолею венки, венки. Как корабли. Это плыла мимо людей смерть. А жизнь, она была с нами, здесь, за пазухой, текла слезами. Вдруг все мужики стащили с голов шапки. Красноармейцы сняли богатырки. Вся Красная площадь, с обнаженными головами, запела, и никто не дирижировал людьми, никто им не приказывал, они пели сами, и страшно, и велико, высоко это было: "Вы жертвою пали в борьбе роковой любви беззаветной к народу! Вы отдали все, что могли, за него - за жизнь его, честь и свободу!" Кто-то, рыдая, проронил: Ленин умер, Ленин жив, и он будет жить, он не умрет! И ближе, все ближе становились ко мне люди, хотели меня обогреть, поддержать, чтобы не одна я осиливала свое горе, и все ближе они становились - мне, я не разделяла себя с ними, и вот это и было то, за что мы все отдавали жизни. За это вот единство.

И со страхом я думала, что такое единство, так же, как и великая единственная любовь, ненадолго, что оно умрет, едва родившись, такие минуты выпадают и человеку, и земле редко, а потом они гаснут, как гаснет костер на площади; как гаснет истаявшая свеча.

И я, кусая на морозе губы, спрашивала себя: значит, не за что было и жизни наши отдавать, если все так коротко, жалко живет?

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

 

Сталин молча стоит в деревянном Мавзолее; мозг Сталина насмешливо и надменно разговаривает с ним самим. - Сталин воображает себя мертвым и лежащим в Мавзолее рядом с Лениным. - Фигура Сталина медленно поворачивается на зимней ледяной фреске к фигуре его жены. - Сожженный дневник Нади: крик ее души.

 

Сталин стоял внутри серого дощатого куба, обтянутого снаружи и изнутри материей цвета смерти.

Он улыбался.

Он был доволен: всё так, как они и обсуждали с архитектором Щусевым. Внизу куб, вверху трехступенчатая пирамида. Куб - это Кааба, святыня мусульман в далекой пустыне. А пирамида, она тоже в нильской пустыне; до нее из снежной России, из родного мороза простому люду нипочем не добраться. А хорошо бы попутешествовать! Увидать пирамиды. Парфенон. Колонны Пальмиры. Да мало ли чудес света, было бы желание. Но как уехать от красного боя? Ленин умер, и бой только начинается.

Главная война впереди. И это его война.

Он твердо знал, всеми пятью чувствами и даже шестым, и разумом, и кожей, и памятью диких древних снов: владыке со своею страной надо воевать. Любить свою страну оставим сентиментальным барышням. Подначальная страна - всегда враг. И он подстерегает тебя в засаде. Ждет удобного момента, когда можно напасть. А ты опереди его!

Прекрасно придуман Мавзолей. Прекрасно. Надо премировать архитектора путевкой в Грузию. На пляжи Абхазии, в Пицунду.

Молодцы рабочие, успели и стены отделать тесом, ах, как хорошо, гладко струганый, чисто-желтый, клали тес традиционной "русской елкой". Высоко потолок! Метра три тут. А может, и больше. Да хоть бы и повыше сделали, не ошиблись бы. Да, можно было и повыше. Здесь не учли. Больше, больше величия.

По фасаду - имя Ильича. Из черных брусков. Ах, и тут недосмотр! Надо бы красной краской буквы обвести.

Вот стоит она, деревянная гробница вождя. Первая. Потом возведут другие. Другие будут лучше, мощнее, торжественнее: значительнее. Святая постройка! Бога уничтожили, Бога надо родить. Царь умер, да здравствует царь! Как хорошо продуман вход и выход посетителей: они входят в деревянную будку, оттуда попадают в скорбный зал, потом, пройдя мимо почившего вождя, выходят через такую же дощатую будку с другой стороны. Ни давки, ни ропота. Все чинно, строго. Гробница вождя, это так важно для страны! Этот деревянный куб - знак подавления. Тот, кто умер, все равно держит тебя в руках, чуть ты дернешься в сторону, от генеральной линии партии. Не убежишь от ленинизма. Это я превратил марксизм в ленинизм; и хорошо, и вовремя.

Он гладил пахнущие хорошим табаком усы и думал о том, что все учения не вечны, а вот ленинизм будет вечным. Или все-таки не будет? Всему суждена смерть? Спина передернулась от отвращения к смерти. Гадкое все-таки чудище, мерзкое. Спросил себя: сам подумай, а если бы все жили вечно, земля задохнулась бы от людских тел! Революции и войны, вот что спасает землю от удушья.

Он шептал: Траурный зал, это Траурный зал, я сам его так назвал. Красная материя кровью заливала деревянные стены. По красному черными длинными полосами, наподобие пилястр, пустили траурную ткань. На потолке ткань собрали в крупные складки. Будто солнце испускало мрачные лучи, а вместо красного солнечного диска над головой пылали позолоченные, громадные символы труда - молот и серп. Молот поверх серпа или серп поверх молота? Что важнее стране - пролетариат или крестьянство? Конечно, рабочие. Крестьяне скоро отомрут как класс. Надо помочь им это поскорей сделать. На полях будут работать машины, машины будут доить коров. Земля преобразится. Ей не нужны будут людишки, как навозные жуки, копошащиеся на ней.

Но воевать с крестьянами придется. Ой как еще придется. А они будут восставать. Поэтому для такой войны нужно будет оружие; нужны будут кадры, шитье военных форм, новые тюрьмы, новые резервации за колючей проволокой, куда будут загонять бунтарей. Придется, для новой борьбы, выстраивать целую пирамиду нового аппарата. Стоп, почему нового? Разве старый, ЧеКа, нельзя просто расширить и укрепить?

Красные и черные полотняные лучи брызгали в стороны от серпа и молота. Художника тоже наградить. Молодец. Чем? Он опять усмехнулся. Что, опять путевкой? В Крым, на Кавказ? Нет. Он поступит лучше. Он даст художнику денег, много денег. И поселит его на прекрасной даче под Москвой. А потом он даст ему сложный заказ. И он его не выполнит так, как желает Сталин. И тогда он отправится далеко от Москвы, очень далеко. Надо распорядиться строить новые лагеря для врагов трудового народа на севере; на востоке; на островах Ледовитого океана; на Чукотке, Камчатке и Сахалине. У Сахалина давние традиции каторги! Не надо забывать традиции.

Война со своим народом, она негромкая, но трудоемкая и каждодневная. Она потребует от него еще много сил. Этот лысый карлик не сделал и сотой доли того, что надо было делать с народом сразу после Октября. Он либеральничал, миндальничал. Зато теперь все будет как надо.

Он подошел к железному саркофагу с телом вождя. Саркофаг стоял на деревянной тумбе, в стальной крышке блестели застекленные отверстия - два по бокам,один сверху: так тот, кто подходил к саркофагу, мог видеть Ленина, его голову и грудь.

Тусклые люстры лили молочный тихий свет над металлическим гробом. Свет бил в стеклянную дверь и проницал ее. Бил в стекла, вделанные в гроб, они играли молниями бликов. Сталин жмурился. В гробнице, по его приказу, Щусев бы сам не додумался, предусмотрели прорубить два окна и вставить в них зеркальные стекла. Когда на улице солнце, люстры можно не включать.

Он стоял здесь один, а на площади перед гробницей толпились люди, тысячи людей; они желали оказаться здесь и попрощаться с вождем. Враки! Не все хотят попрощаться. Иные хотят просто потаращиться. Любопытствуют! Штука ли сказать, Ленин как живой! Любопытный, глупый народ. Глядите, глядите. Запоминайте. Может, перед смертью как раз Мавзолей и вспомните.

Ему сказали, если сюда пускать слишком много народу, воздух в гробнице нагреется, это опасно для сохранности тела в гробу. Вот незадача! Мало народу в Мавзолее - плохо, много народу - тоже плохо. Где выход? Выход в том, что нужно новое, более искусное бальзамирование. Ничего! Сделаем! У нас лучшие в мире ученые. У нас лучшая в мире промышленность. А нет нужных химикалий, мы их из Германии выпишем, из Франции, из Америки. Для нас нет ничего невозможного!

Сталин смотрел на нашпигованный известью, спиртом и формалином труп, лежащий перед ним в стальном саркофаге, и вдруг весь, мощно и мгновенно, содрогнулся опять спиной, телом, мозг вспыхнул, волосы поднялись дыбом под богатыркой, подшитой бараньим мехом: он представил себя мертвым, и тоже здесь, в этом Мавзолее, только не в деревянном, вокруг мерцал мясными срезами гладко обточенный камень, мрачно-красный гранит. Он здесь, и он заспиртован, и он лежит рядом с Лениным. В таком же саркофаге. И так же, через вспыхивающее под люстрами стекло, на него молча смотрит его народ.

Он умер, а его народ жив.

Проклятье. Каргис дэда мовткан!

Он скрипнул зубами, повернулся на каблуках до блеска начищенных сапог и вышел из склепа.

 

***

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ: ВОПЛЬ)

 

Нет! Он не такой! Он не такой. Вы думаете, он злой?! Вы ничего не понимаете в нем! Он жизнь положит за нашу страну! Вы все переврете, я же знаю, переврете! Он на самом деле герой. Знаете, сколько он мук принял, чтобы родилась наша Советская страна?! Не знаете?! И никогда не узнаете! Да потому что он молчит как рыба! Он не любит себя восхвалять! Он считает это ниже своего достоинства! Что вы мне тут говорите, что он жесток! И что будет еще более жесток! Все это ваши злобные выдумки. В будущем вы все и будете твердить лишь одно, одно-единственное: Сталин жесток, он жесток, он всех душил, всех убивал, он и Ленина убил, он и друзей своих убил, убивал одного за другим, он и крестьян всей страны убил, из земли выкорчевал, как гнилые пни, и разбросал по всем лесам и горам: умирайте! - он всех уничтожил, вот что вы все будете твердить как заведенные, как механические игрушки, а вы даже не знаете, как он любил нашу страну, как хотел, чтобы она была крепкой, сильной, прекрасной, самой лучшей! Да, именно благодаря ему мы в мире самые лучшие! Не смейте его оскорблять! Вы ничего в нем не понимаете! И не поймете! Именно такой руководитель и нужен нашей стране! С ним мы не умрем! Он нас защитит! А все остальные нас развалят! Мы рассыплемся, как пошлый карточный домик!

Политика неведома народу. Политику стряпают владыки, как блины, и часто блины подгорают. Декреты о мире, о хлебе, и самый главный, о земле, все это ложь! Всё всем, получается, наврали! Только не он! Он хотел как лучше! Он все придумал правильно! Он кинул зерно! А его затоптали. А знаете, какая правда правдивее всех правд?! Вы не знаете?! нет?! нет?! А я знаю! Сталин мне сказал! Эта правда будет жить, она одна и будет! Это декрет об образовании резерваций смерти на русской земле!

Колючая проволока, да, колючая проволока, ну и что! Вы что, не видали колючей проволоки?! Да она же везде! Сосо говорит, никакое государство не живет без загонов для овец! Пастух загоняет овец за колючую проволоку и отстреливает больных и слабых, тех, кто уже наработался и уже не может работать! Только и всего! Так делает хороший хозяин! Мой Сосо хороший хозяин! да! он просто хороший хозяин, а вы, вы все просто ненавидите его, вы не понимаете его! Вы не понимаете: стране нужна жесткая рука! Иначе мы все развалимся, как плохой пирог! На куски!

Совнарком, Политбюро, дикие эти, слепленные из многих слов красные заклинания! Ленин и Сталин, да, они были враги! А что, разве это секрет! Это никакой не секрет уже давно! Сталин с ним всегда воевал. Он и меня заставлял с ним воевать! Я была разведчиком! И все это знали. А делали вид, что не знали! Потому что я жена генсека! Он воевал с ним до конца, у его смертного ложа! Я никогда не поверю, что они оба придумали убивать массы людей для блага людей. Люди, это не клопы! не мухи! люди это люди! Обмотать людей, сразу тысячи, миллионы, колючей проволокой, да и бросить в серое ледяное море! А вы знаете, что я одинока! Как я одинока! Никакой Сосо не знает, как я одинока! Я об этом молчу и плачу. Но сегодня я кричу! Я больше не могу держать это одиночество в себе, оно меня разорвет!

Сталин, опять Сталин, Сталин хочет то, хочет се, он хочет, чтобы в стране укрепился культ Ленина, он велит высекать его из мрамора, лепить из гипса, отливать из бронзы, и смотрите, как живой человек, живой Ильич превращается, так быстро, очень быстро, не успеешь оглянуться, в монумент, в знамя, в гипс, в бронзу, в гранит! Миллионы людей все идут и идут в Мавзолей. И будут идти! У меня в ушах эта адская, колдовская музыка, я затыкаю уши и не могу ее заглушить. Сталин хочет поменять деревянный куб на гранитный! Хочет поменять нам всю страну! Кто же все мы в ней будем такие?! кто?! кто... кто...

Сосо так учит меня: людей в Красном Мире нет, есть знамена и символы. Мы все символы! Все мы знамена! Нас воздымут, а потом швырнут на мостовую и сожгут! Герои, герои, вот вы все твердите, герои! А героизм заканчивается! И начинается подлость. Хитрость, подлость и предательство. Героизм смертен! Его век короток! А вы все хотите, чтобы революция длилась вечно?!

Зачем вы суете мне в рот эту склянку?! Я не буду пить ваши поганые лекарства! Ну и что, что у меня болит голова! Сильнее заболит и отвалится! Туда ей и дорога! Я согласна умереть от боли. Я с радостью умру от боли за него! Не буду пить лекарство, вы меня отравите! Я жить хочу. Нет! Сегодня я жить уже не хочу! Вы сделали мне больно! Зачем вы открыли балконную дверь?! Мне холодно! Оттуда ветер! Я замерзну! Не надо капель, не надо таблеток! Мне уже ничего не поможет!

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

 

Советский лагерь смерти в Заполярье. - Иван теряет счет времени. - Заключенные обкладывают палатки досками, мастеря бараки. - Узникам дают команду построиться в колонну: лагерь переводят на другое место. - Люди бредут в снегу, и вдруг поднимается пулеметный огонь: это не переселение, а казнь. - Иван ползет по снегу прочь; ему удается спастись от пули, но его ждет гибель от холода. - Его спасают; он приходит в сознание в сельской больнице, после ампутации ног. - Кухарку Евдокию Мосолову пытают на Лубянке. - Сталин и Надя дома; пьют коньяк. - Они плачут и обнимаются на взорванной, осыпающейся фреске.

 

Мороз бил в бубен. Доходяги ждали у крыльца.

Когда понесут отбросы мимо них?

Вот понесли; и, прежде чем помои вылили в сугроб, доходяги рванулись вперед, вытянули палки-пальцы и вцеплялись в то, что плавало в помойном ведре.

Стояли в стороне, а кухонная баба материлась, а они глодали: один - огрызок, другой - картофельный очисток.

И они были совсем одни в целом мире, засыпанном до горла снегом.

...под одеялом в лазарете лежали кости. Кости мыслили. Кости не могли шевелиться, но, им казалось, они шевелились. Они вновь обросли мясом или они теряли мясо? Кому их выбросят на пищу?

Не двигался скелет. Уже не думали кости. Они успокоились. Те, кто мнил себя живыми, подошли к костям, откинули простыню с казенной печатью, черной и расплывчатой, как прилипшая к белизне черная грязь, подхватили скелет на руки и выбросили на снег.

...за ноги другой скелет дергал нарядчик. Скелет не двигался. Нарядчик, обозлившись, рванул скелет с койки и уронил на пол. Череп - стук об пол. Сдох, падаль, в бога-душу!

Скелеты, кто мог слышать живую ругань, молчали.

...Иван помнил это, или это происходило сейчас? Сию минуту? Что такое минута? Что такое сейчас? Он уже не знал.

Он знал только одно: здесь так проверяют, правда ли ты умер: подходят и всаживают штык тебе в живот, или замахиваются молотком и молотком разбивают тебе голову.

Если ты живой, ты орешь и обливаешься кровью. Но других не волнует, будешь ли ты жить с проколотым штыком животом или с разбитым черепом. Из твоего черепа вылезает, пузырясь, то студенистое, светлое вещество, которым ты думал, плакал, любил и жил. Это твой мозг. Он еще не осознает, что тебя нет. Он уже не осознает этого.

И ты не улавливаешь это мгновенье между "еще" и "уже".

А женщин вечерами загоняют в дом начальников и велят раздеваться, и они скидывают платье, и им велят голыми по коридору идти, и они идут голые и плачут, а начальники их себе на ночь выбирают. Выбирают, какая почище да потолще. Рабыни! Так, говорят, было очень давно, еще до его рождения, и вот так установилось сейчас. Кто так постановил жить? Как надо правильно жить? Никто теперь не знает. То, как живут те, кто над ними, - нет, это тоже не жизнь. Их тоже жалко. Они многого не знают и уже не узнают никогда. Например, как плакать от любви. У них любовь - случка. У них деньги и лычки вместо людей. А кто они сами? Они уже не люди. Они под ними, над тачками и кирками, на нарах и на снегу, - люди. А это кто, и непонятно, картонки какие-то, деревяшки. Разве деревяшку можно просить о жалости? У нее же деревянные мозги. Она не умеет думать и ничего не чувствует.

И все равно, каждая эта жесткая, выпачканная в крови деревяшка думает, отходя ко сну в этом своем начальничьем доме, что деревянным мавзолеем стоит посреди лагеря: а вдруг и мне когда-нибудь поставят чугунный памятник. За верную собачью службу.

 

***

 

На снегу люди в военных формах стояли и командовали, выбрасывали указующие руки туда, сюда. Люди в черных ватниках бегали по снегу, а кто-то и еле ползал, истощенный. Люди в ватниках возводили посреди снегов бараки. Они возводили их из того, что кучами лежало, сброшенное с грузовиков, на чистом как саван снегу: из досок и парусины. Сначала разбивали палатку, натягивали парусину на колья; потом обкладывали палатку досками. Гвозди и молотки, вот весь инструмент. Главный инструмент мороз. Доски разваливаются, их собирают снова, прибивают, шпингалеты пальцев на морозе не гнутся. Гвозди вбиваются в пальцы, человек не чувствует боли. Здорово не чувствовать боли! А голод животы еще чувствуют. Голод мучит очень. Лютый голод, он тебя выворачивает на снег чулком, тебя рвет с голоду, потому что ты утром поел опилок, ты нашел их на снегу там, где стоял грузовик. Они выпали из кузова вместе с досками.

Ты их ел и думал: это желтая мука, это раскрошенный хлеб.

Вши ползают по твоей голове. Они вместо снега. Им тоже надо есть. Мороз их не убивает: они живут на тебе, на теплом и живом. Морозу слава! Он может убить тебя. Доходяги говорят: от мороза смерть сладка. Просто сладко засыпаешь на снегу, и все. Красна смерть на белом снегу? Вот она, рядом. Протяни ей руку. Если тебе еще руку не сломали, не перебили в кости, в суставе.

Всех загоняют в палатки. Это не палатки, дурень, а бараки! Чем барак отличается от палатки? Вы считаете, в бараке теплее? Вы пойдете сейчас в свой начальничий дом. Будете там есть и пить. Греться. И лапать баб. Этих худых баб, доходяг, разве их можно трепать? Их можно только зажарить и съесть, как костлявую рыбу. Мы впадаем внутрь самодельного барака и падаем друг на друга. У нас своя любовь.

Нам надо пережить ночь. Ночь снега, звезд и мороза. Но мы ее не переживем.

Нет, кто-то переживет, но их будет немного.

Еще затемно, в шесть утра, звезды еще горят над снегами, нас, живых, выгонят из палаток, обложенных досками, на мороз и заставят оттаскивать трупы в тайгу. Но мы сначала сложим их рядом с собой. Штабеля мерзлых трупов вокруг бараков. Это надо увидеть, прежде чем говорить об этом. Но вы слышите, я говорю, и значит ли это, что я жив? Меня давно нет, за меня говорит об этом кто-то другой, я не знаю его. И не хочу знать. Все равно все переврут.

Перетрут. Терпение и труд все перетрут. Что - все? Синие губы. Щетина на синих щеках. Гниды ползут по лицу. Тухлую рыбу в грязных кастрюлях ставят на снег поближе к бараку. Триста граммов хлеба на рабочий день. Холодная вода, кипятка нет. И не из чего кипяток пить. Воду мы топим из снега, в пахнущей рыбой миске, когда рыбу съедим.

Мы очень хотим кипятка. Хотим хлебнуть горячего. Мало хлебнули горячего? Глотку обожгли. Не кипятка им влить в глотку, а свинца!

Вот за что вы нас так ненавидите, господа?

Какие мы тебе господа! У нас все равны!

Все, да не все. Давно уже не равен друг другу никто. Равенство, это обман. Свобода обман. Только счастье не обман. Счастье, оно все равно есть. Все, кто его испытал, о нем так чисто и честно, с дрожью говорят. Я ни во что не верю, а в счастье верю. Не может человек жить без счастья. Иногда он и умирает в счастье. Когда уже намучится вволю.

 

***

 

Ночью воздух ломал дикий мороз. Мир трещал в его синих мощных, твердых руках.

Утром из обложенных досками палаток живые вытащили за ноги на снег мертвых. Сложили их у палаток, как дрова. Раздалась команда: перебазируемся! На новое место! Грохотал трактор. Пригнали подводы. Лошади фыркали, морды их искрились, в голубом колючем инее. Мертвецы близ палаток лежали спокойно. Счастливые, отмучились. Живых подвели к лошадям, и они подумали, что их повезут на подводах, и стали уже в подводы залезать, а их били прикладами и кричали им: пешим! пешим ходом пойдете! ногами!

Людей повели. Впереди шли конвойные, с боков шли, и позади строя тоже. Ноги вязли в снегу. Трактор прокладывал путь. Люди шли, раздирая ногами и туловищами снег, плача, а у иных уже сил не было плакать, и они беззвучно смеялись. Люди падали в снег и больше не вставали. Их не пристреливали, жалели пулю. На подводах за людьми ехали их жалкие вещи, и среди жалких мешков сидели другие люди - их называли "блатные", и они многие сидели в добротных рукавицах и даже в подшитых мехом валенках. Еще на подводах тряслась вооруженная до зубов вохра. Лошади понуро шли, увязая по бабки в снегу, блатные горланили плохие песни, черная колонна доходяг ползла по лютой белизне, подошла к черным елям, и вдруг из-за елей, из-за синих сугробов начали густо, страшно стрелять.

Пулеметчики, прячась за елями, косили огнем людей, как траву. Вохровцы, ехавшие на подводах, тоже посдирали с плеч винтовки. Иван упал на снег. Он полз по снегу, прижимаясь животом, грудью и локтями к укутанной в снег земле, полз, как по широко расстеленной песцовой великанской шубе, ему внезапно жарко стало, пот тек по лбу на глаза, и он плохо видел, куда ползет, а потом, под огнем, что шел полосой над ним и мимо него, уже не сознавал, куда ползет. Солдаты поднимали высоко косу огня и косили людей, а Иван все полз, и уже отполз далеко, и лежал головой в сугробе. И к нему подошли и пнули его сапогом, и он не шевелился, и его сочли за мертвого.

Мимо него кинули еще огонь, и кинули еще шмат времени. Он лежал, собакой морду в снег уткнув. Еще подождал. Ждал. Боялся раньше времени ожить. А вдруг солдаты притаились за кустом? Еще кусок времени прополз веревкой, удавкой. Он решил, что можно поднять голову и оглянуться назад.

Оглянулся.

Весь снег вокруг него устлали трупы. Он все хорошо понял. Их всех, весь лагерь, приказали уничтожить. Военных снабдили автоматами, привезли сюда и спрятали в ельнике. Уничтожить, это значит, их всех нет и не было. Хорошо все придумано. Значит, если все так просто, жизни на земле вообще нет? И мы сами себе только кажемся?

Он пополз в обход трупов, и все равно полз между трупами. Из иных еще вытекала на снег кровь. Прожигала снег до слоя земли. Снег дымился от крови. Он полз по снегу, пачкаясь чужой кровью, и думал: а я не ранен, ни одной раны на мне, значит, Бог есть, и нам все врали, что Его нет.

Полз и ясно думал: о снеге, о дневном свете, о близкой ночи, а потом терял сознание.

Возвращался в самого себя, в свое тело, и опять полз.

Важно было ползти, не остановиться.

Он хорошо понимал: остановится - замерзнет.

Устал, и остановиться уже казалось благом. Счастьем. И думал об этом, и мысли не жгли. И не холодили.

Он, как холодный червь, выполз на село.

Это было настоящее село, не охотничья заимка: дома, дымы над ними.

Он видел далеко перед собой, на кромке между землей и небом, эти крыши, эти дымы.

Сил ползти больше не было.

...не чувствовал и уже не понимал, что его нашли и подобрали.

Не слышал, как кричали люди, что волокли его по снегу в село.

Его волокли сначала за ноги, как труп.

Потом подошли другие люди и приподняли его за плечи; и взяли за щиколотки; и понесли.
Его несли, а вокруг стояла мертвая тишина.

Может быть, он отморозил уши и ничего не слышал.

А может, это просто была тут, на севере, такая хрустальная, щемящая тишина: ни звука.

...очухался в больничке этой сельской.

Шарил руками по простыне, у себя по бокам, хотел на бок перевернуться, а может, и на живот.

Косые глаза, плывя из-под красных обмороженных век, увидели на койке руки. Это были чужие руки, не его. Свои он бы узнал. Вместо рук деревянные болванки, и туго обмотаны чем-то белым.

Он все понял: белым снегом.

Значит, он еще в палатке, и это еще ночь, и он замерзает и видит чепуху, и сейчас замерзнет. И увидит не обман, а все настоящее. Как оно в мире есть на самом деле.

А не как человек человеку сготовил, ядовитое, и в рот силком толкает.

...окунулся во тьму.

...выплыл из тьмы, и первое, что увидел, наяву или во сне, не понимал еще, - красный гроб, железный ящик, обвернутый красной тканью, и стеклянные прорези в нем; через стекло видно лысый лоб и усы, и бороду, и морщины на лбу.

Красный гроб, и Ленин в нем.

Это Мавзолей, и надо встать с койки, подумал он зло и стыдливо, паника обхватила его, он стал разумным зверем, стыдящимся своей немощи и плохой дрессировки своей, и он все хотел встать и не мог, не мог сбросить ноги с кровати и встать по стойке "смирно", ничего не мог. И гроб тихо качался, будто висел на железных цепях; а может, и правда на них висел, только люди об этом не знали, а он все знал и видел, ему показали.

И Ленин, он видел через стекло, открыл глаза.

И правая рука у Ленина на груди лежала поверх левой, как на исповеди, когда идут к причастию.

 

***

 

Сталин медленно поднялся по массивной мраморной лестнице, уже с трудом одолевая ступени. Возраст, проклятье. Поднимался все выше и все теснее прижимал руку к груди. Он стал чувствовать сердце. Мелькнула подлая мыслишка: как бы не отправиться вслед за великим вождем, - и истаяла. За дверями слышались крики. Он остановился перед дверью и постучал условным стуком. Ему открыли. Он вошел. Мелькало залитое кровью лицо. Он понял: женщина. Не разобрать сквозь потеки крови, молодая или старая; волосы светлые, сивые, то ли масть такая, то ли седые.

Ему позвонили и вызвали его сюда, потому что эта пытаемая женщина была, по догадкам, очень опасна. И опасность ее заключалась в том, что она слишком много знала. Она работала в усадьбе в Горках. На кухне. Кажется, он ее помнит. Знает? Или нет? Сейчас узнает. Пусть оботрут с лица у нее кровь!

- Аб-лейте иё ва-дой!

Красный офицер подошел к стене, взгромоздил ведро в раковину, наполнил его водой, подошел к женщине и с шумом выплеснул всю воду из ведра ей в лицо. Она стала падать с табурета, но не упала - она была к нему привязана веревками. Ее поддержал за спину молодой солдат. У него гимнастерка была перепачкана кровью, и он брезгливо щелкал по пятнам ногтем.

- Сидеть!

Офицер выпрямился перед Сталиным.

- Товарищ Сталин! Разрешите доложить! Арестованная молчит, все средства заставить ее говорить бесполезны!

Иосиф подошел к женщине и всматривался в изуродованное лицо. А, да, что-то знакомое просвечивает. Губы разбиты, вздулись, глаз заплыл, кажется, вытек. Лоб рассечен. Кто она была в усадьбе?

Он обернулся к третьему человеку, сидевшему за столом и что-то быстро писавшему на широком листе бумаги.

- Кто а-на та-кая?

Человек за столом оторвался от писанины. Вскочил, одернул китель.

- Евдокия Мосолова, товарищ Сталин! Преступница, судя по всему! Работала на кухне! Повариха! Готовила Владимиру Ильичу завтрак, обед и ужин! Вот она, она и клала в пищу вождю отраву! Мы все равно... - Он проглотил слюну. - Выбьем из нее признание!

Евдокия смотрела на него одним глазом.

Он смотрел на нее. Ждал.

Он видел: она его узнала.

Она разлепила чудовищно распухшие губы.

Стала говорить, и он еле разбирал слова.

- Гады... вы... гады... Господь накажет вас... всех... и тебя... тебя...

Она называла его, единодержавного, на "ты".

Если бы здесь стоял чан с кипящим маслом, он приказал бы бросить ее туда.

Но он приказал офицерам другое.

- У вас есть пи-ла?

Молодой солдат выпрямился.

- Так точно, товарищ Сталин!

- Ат-пиливайте ей сна-чала ноги, па-том руки. Эта страшная прэ-ступница. А-на ат-равила Ильича, как пить дать!

Молодой пухлогубый парень вышел и тут же вернулся с пилой в руках. Смотрел твердыми, светлыми, железными глазами. Его глаза были светлыми и бешеными, он был крепкий, широкогрудый, бодрый и, видимо, ничего не боялся. Только кровью брезговал.

- Пэре-а-дэньтесь, - Сталин щелкнул пальцами. - На-деньте ка-кой-нибудь бала-хон! И при-ступайте. Такое прэ-ступление дал-жно быть на-казано страшно!

Тот, кто сидел за столом, прокричал высоко и тонко, как павлин в зоосаде:

- А может, за такое-то убийство надо судить, товарищ Сталин?! В суде рассмотреть?! Страна должна знать, кто на самом деле убил вождя!

Чуть не всхлипнул.

Сталин махнул рукой, отгоняя невидимую муху.

- Нэт. Нэль-зя так. Всэ уже пэре-жили ужас пра-щания и ужас па-харон. А-пять ваз-вращать народ к этай тра-гедии? Эта лишнее. Да и этай па-дали мно-га чести будит. Но спра-вэд-ливасть дал-жна вас-таржествавать. Начи-найте, та-варищ Глебов!

На молодого бойца красный офицер напялил бесформенную блузу из черного сатина. Солдат разгладил ее на животе и коротко хохотнул. Хоть и бодро держался, а уловил Сталин, что боец боится. Зачем бойцу утешение? А может, он жалеет преступницу? Умереть в мучениях - для нее большая честь. Небось и верующей была, простая тетка; и в церковь ходила; пусть вообразит себе, что она святая Екатерина или святая Варвара, и пусть выносит боль, покуда сможет выносить.

- Если па-теряет са-знание и нэ ач-нётся - при-стрэлите!

Еще раз кинул взгляд на женщину. Евдокия безотрывно глядела на него. Будто проколоть насквозь хотела единственным глазом. Кровь из разбитого лба медленно стекала по сплошному синяку вздутого лица.

- И Господь тебя... дрянь такую... проклянет... и будешь ты гореть... гореть...

Она хотела сказать "в аду", но молодой солдат в черном балахоне повернулся к ней и быстро, ловко смазал ей кулаком по губам. Она захлебнулась. Плюнула выбитый зуб. Выплюнула кровь. Веревки впились ей в руки, руки раздулись как бревна.

Сталин смерил ее насмешливым, спокойным взглядом и вышел, осторожно, аккуратно прикрыв за собою дверь. Уже отойдя по коридору на десять шагов, он услышал из комнаты крик. Крик этот был ни на что не похож. Ни на человечий, ни на зверий.

 

***

 

...и пришел домой, и открыли ему дверь; и ввалился в коридор, как пьяный, и женские руки его раздели, быстро и ловко, а он все представлял себе, как пила вгрызается в кожу и кость, как пилит, кромсая, живое красное мясо, и как вместо крика из человека, которому отпиливают ногу, а потом руку, вырывается то, чему имени нет; и предложили ему поесть, и отказался он, жалко оправдываясь, говоря: да я уже поел, да меня в Кремле настоящим грузинским лобио угостили, Мзия приготовила, и женский голос придирчиво, ревниво спрашивал его: кто такая Мзия, ты мне о ней никогда не говорил, и он тихо хихикал: да я тебе все наврал, Мзия это моя выдумка, специально для тебя, чтобы ты меня приревновала, а то ты меня совсем не ревнуешь! - и все-таки его усадили за стол, и он глухо, жестко сказал: ну тогда уже вынимай из шкапа штофик, там, внизу, рядом с тифлисским медом, увидишь, и нежные быстрые руки вытащили штоф, налили ему рюмку, поставили рюмку перед ним, а на тарелку положили кусок хорошей копченой рыбы, красной рыбы, он не разобрал, что за рыба, семга, а может, севрюга, а может, нерка, а может, лосось, он подцепил кусок рыбы на вилку, и это было как красное знамя на серебряном древке, и он смеялся: красное знамя реет над нами! - а женское лицо рядом моталось, качалось, серьга тихо качалась в нежном ухе, и хорошо пахло иностранными духами, и он внезапно рассердился и бросил: что, когда уже начнешь душиться советскими духами?! разве у нас плохие духи?! - и полные женские плечи поднялись презрительно и опустились, и он зло взял рюмку и опрокинул себе в рот, это был самолучший коньяк, тоже из Тифлиса, он просил всех, кто бывал на юге и заезжал в Грузию, привозить ему все грузинское: гранаты, мандарины, пирог с орехами и изюмом, коньяк, виноград, - и перед глазами все моталась эта пила, ее стальные зубцы, он видел, как пилу держат за ручки эти двое, красный офицер и молодой солдат в фуражке с красным околышем, а под околышем горят полнейшим, радостным безумием такие твердые, железные глаза, где-то он его видел, этого парня, далеко парень пойдет, бесстрашный, он любил таких бесстрашных, они подтверждали его идею о железных людях, одна из главных идей его жизни была такая: сотворить железного человека, который в огне не горит и в воде не тонет, может пытать и убивать одною рукой, а другой возводить и строить могучие, мощные громады - здания, памятники, города, плотины, корабли, - выпитую рюмку он никак не почувствовал, что пил коньяк, что нет, а это ведь был очень крепкий коньяк, почти ром, почти чача, да что там, это, наверное, и была чача, его обманули ушлые грузины, конечно, чача, как он раньше не догадался, восемьдесят градусов, кишки в животе свернутся в трубочку и взорвутся изнутри, а если представить, что там, на Лубянке, этот бойкий молодой солдат, в черном балахоне, на котором не видна никакая кровь, все пилит и пилит, теперь уже руку этой поганой кухарки, да почему поганой, она же ни в чем не виновата, а что, если у женского лица, что качается над тобой в темном красном тумане, попросить еще рюмочку, а потом еще, а нет ли в доме чистого спирта, просто медицинского спирта, мы же заказывали в кремлевской аптеке для Васо, где-то же был, был, я же помню, я все помню, помню, я еще в своем уме, тащи, скорее, а то я тебя побью, - и женские губы изгибались лукаво и надменно, и женский голос говорил слабо, глухо: нет, не побьешь, теперь уже никогда не побьешь, а почему, рычал он, дай, буду пить из горла, и хватал бутылку, выхватывал из тонких смуглых рук, припадал к стеклянной дыре, оттуда лилась сначала сладость, потом горечь, потом в глотку ему лился огонь, и он глотал огонь, и он загорался, а что, смерть в огне, смерть на костре, надо будет это тоже продумать, - а голос отвечал ему, и губы улыбались, и смуглая рука трогала пятно коньяка на чистой камчатной скатерти: потому, потому что я стала теперь свободная женщина, и он рычал еще громче: ты что, разве со мной развелась?! - а нежный хохот звенел в пустой угрюмой комнате, и лишь одинокий грузинский ковер висел на стене, и звон этого хохота слушали угрюмые шкапы: да нет, я с тобой не развелась, ни мне это не нужно, ни тебе, просто я тебя больше не боюсь, ты можешь сделать со мной все что угодно, сжечь меня на площади, избить, отпилить мне руку, отпилить ногу, разрезать мне живот и выпустить кишки, можешь меня как угодно пытать, но ты меня уже больше не заставишь бояться тебя, все, кончился мой страх перед тобой, - и он изумленно слушал этот голос, и вдруг перестал видеть, мрак и влага застлали ему глаза, и он пытался промокнуть глаза кистями камчатной скатерти, потом обшлагами, а влага из-подо лба все не уходила, и зубы кусали губу, и смуглые руки опять наливали в рюмку коньяк из тифлисского штофа, и он опять пил, и руки переворачивали штоф, а оттуда больше ничего не лилось, ни коньяка, ни крови, и голос нежно смеялся, и ему было нечего на это сказать, и, чтобы поддержать этот смех или опровергнуть его, он засмеялся тоже, и смеялся все громче и громче, смехом своим нежный смех заглушал, но женский смех все равно сквозь его железный грохот пробивался, и тогда он умолк и пьяно заскрипел зубами, да, он был уже пьян, и в то же время трезв, трезв как стеклышко, он так хорошо сейчас все соображал, лучше некуда, он сообразил, что страх это самое лучшее оружие, лучше любых пушек и ружей, что только страхом возможно победить человека, но всегда найдутся люди, которые победят страх, и тогда эти люди окажутся сильнее страха, а значит, сильнее него самого; и тогда, вот в чем ужас и вся ценность, эти люди и явятся самым мощным, непобедимым оружием, они и станут теми железными людьми, о которых он всегда мечтал, которых так давно задумал родить и уже был так близок к осуществлению этой мечты, да вот со всех сторон ему все мешали, - и за столом остался один женский смех, он все висел и звучал, плавал вокруг его головы, и потом незаметно перешел в рыдание, и он запел старинную грузинскую песню, фея дальних дней, до свидания, бирюза твоя как рыдание, что без бирюзы наше прошлое, пустота без слез, без дыхания, - и женский голос вторил ему, и так, сидя за пьяным пустым столом, они оба пели древнюю горскую песню, и оба плакали, и оба уже пожимали друг другу холодные, одинокие руки, и оба уже обнимали друг друга одинокими, дрожащими руками, и оба жалели друг друга.

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

 

Ход Нади с ребенком на руках по зимней Москве. - Встреча Нади на Пречистенке с молодым военным; она узнает его, он дарит ей букет незабудок. - Изумление Нади при виде незабудок зимой. - Надя горделиво сообщает военному, что она жена товарища Сталина. - Званый обед у пролетарского поэта Храмова. - Молодой военный сидит рядом с Надей; Сталин называет его "товарищ Глебов". - Сталин и Надя уезжают домой в черном новомодном авто.

 

Она с ребенком ступала по зимней Москве обутыми ногами, а как будто босая. Ребенок, скоро ему уже четыре года, оттягивал ей руки, он был сегодня тяжелый и неповоротливый, а бывал легкий и подвижный, он был очень разный и настоящий, в отличие от его отца, не менявшего маску. Над головой Нади реяли серафимы, она их не видела, но чувствовала хорошо. Небо мерцало и выгибалось серебряными крыльями, оно было населено, и небо больше людей знало о людях. Небу можно было верить.

Под ноги Наде бросались собаки, они смотрели как люди: жалобно, а какие и грозно, а какие так, будто хотели убить, вцепиться в горло. Надя перед собаками чувствовала себя едой, большой роскошной костью. Небо знало, что все человеки однажды превратятся в кости, и осознавать это было печально. Но эта печаль была такая же далекая, как небо. Надя на войне видела смерть, смертью ее было не запугать - ни своей, ни чужой. Но вот появился ребенок, и в ней проснулось сторожкое древнее чувство - только бы он не умер.

Необъятное зимнее небо, перламутровое и пылающее, раскидывалось над Москвой, и в небе отражалась вся страна - облака громоздились горами, лучи текли золотыми реками, острова света обтекало безмолвное море черных и красных туч, гулко пел ветер, становясь многими ветрами, и тогда с неба звучал мощный хор. Надя шла по городу, а город тоже становился небом, она шла по небу босыми ступнями, хоть они были у нее внутри сапог на шнуровке, и небо то обнимало, то обжигало ей босые пятки, в небе были свои костры, и она шла по углям, а потом шла босою по снегу, и небесный снег жег ей голые ноги. Она видела перед собой подземелья, богато изукрашенные смальтой и берлинской лазурью, рубиновые звезды пятилучево возгорались под землей, на могучих сводах, и она не понимала, что она видит: скорей всего, это небо сошло на землю и ушло под землю, это была та Москва, что еще придет, а она ее уже узнала в лицо. Она видела длинные грохочущие поезда, что бежали по длинным туннелям под землей, связывая города: люди садились в поезд в Москве, а выходили наружу в Екатеринбурге, и эти кротиные норы, муравьиные ходы соединяли судьбы и разлуки. Она видела: люди подходят к железным ящикам, нажимают на рычаги, и из щелей в подставленные чашки льются горячий чай и кофе, и из выемки в руки падают хлеб, котлета, апельсин. Все будет механическим, радовалась она, железным и машинным, и люди сами построят такие машины себе, себе на радость и во благо. Она читала американского писателя, а может, англичанина, она уже забыла: в толстой страшной, на ночь не читай, книге он писал, что машины, придет время, обретут разум и восстанут против людей. Надя как раз читала эту книгу ночью, жгла зеленую лампу, и, когда дочитала до места, где многорукие машины железными руками хватают и убивают людей, она закричала, и спящий Иосиф раскрыл глаза, размахнулся и сослепу двинул во тьму кулаком, и ударил книгу, и книга полетела в угол, а Надя вскочила в ночной рубашке и ринулась на балкон - дрожать. С балкона она наблюдала ночную Москву: дрожала масса огней внизу, и дрожали вверху звезды, и между огнями пряталась она, в таком же горящем огнями сгустке тьмы, - маленькая, дрожащая, полуголая, в одной ночной рубахе посреди зимы, а Москва вздувалась огненными щупальцами, шевелила ими, камень обращался в туман, туман становился запоздалым криком в подворотне, звуки и огни менялись местами, они вспыхивали и гасли, и Надя гляделась в Луну, как в круглое настольное зеркало, и лунные огни отражались в ее мокром, напуганном лице.

Сейчас закат или восход, а, закат, понимала она, зима стояла такая, что она путала закат и восход - оба были красными, жестокими и морозными, оба пробивались сквозь сизый туман, и оба закутывались в траур черных туч. Тучи мчались по небу Москвы, как кони на пожар. Когда они останавливались над крышами и головами людей, из них валил снег, будто простынями занавешивали зеркала в доме покойника. Люди берегли лицо, чтобы не отморозить, и все-таки отмораживали щеки и уши. И теперь мороз; Надя шла с ребенком сквозь мороз, шла не куда-то, ней не нужно было никуда спешить, а в никуда, зачем она одела Васечку, оделась сама и вышла на улицу, она не помнила. Может, просто надо было размять ноги, и чтобы Васечка подышал воздухом, но все это были жалкие объяснения, она хотела и ждала от Москвы чего-то большего, важнейшего.

Зачем она видела то, что будет? Она не была гадалкой. Хотя цыганская кровь в ней временами играла, и дело было не в пасьянсах, что она умела раскладывать виртуозно. Может, нынче такой у нее цыганский день; и надо погадать на тучах, на закате, на чужих шапках и тулупах в кристаллах инея - самой себе. Что было! Что есть! Что будет! Для дома! Для сердца! Чем сердце успокоится! Ребенок обхватывал ручонками ее шею под лисьим воротником, шею ей щекотали его колючие варежки. Он все время бормотал, как пел, она уставала от этих его бесконечных песенок, а мозг запоминал их сам и иногда бросал ей на язык то, что запомнил, и она удивленно пела всякую чепуху. Снежок, снежок, снежок, мой дружок! Мальчики играют, девочки играют, своих кукол на санках катают! А потом идет война, и пиф-паф, и вот прошла она!

Она шла с ребенком по знакомым улицам, и теперь она их не узнавала. А может, это они не узнавали ее. Город живой; он может нас не узнать, выплюнуть нас, как яблочный огрызок. Подстелить себе под ноги, как парчовую грязь, как небесную лужу. Все новое! Она же сама так хотела этого нового! Нового мира, новой Москвы! И вот она ее не узнавала. И видела ее через горы лет - ту, какую при жизни своей никогда не увидит. У нее открылись внутренние глаза, и, может, это и было цыганское проклятье. Гадай не гадай, ты все равно сейчас видишь всё. И видишь даже себя, такую, какой ты будешь сто лет спустя, когда снова родишься.

Ты, та, будущая, сама посмотришь на себя, нынешнюю, из тех баснословных времен, где будет иное небо и иная земля; с высоты Красного Величия - на грязь, которую месила сапогами. Иосиф рассказал ей, как он поссорился с Троцким и с Бухариным, они до сих пор скрежетали зубами оттого, что Ильич лежал в Мавзолее, а не в земле. И подружился с Красиным и Богдановым: они верили в философию Николая Федорова, в то, что закопанные в землю люди встанут из гробов, оденутся телами и снова будут жить, и теперь уже всегда. Иосиф показывал в торжествующей улыбке прокуренные зубы: "Толь-ка для э-таво, для вэчнай жиз-ни, нада и нам всэм па-стараться, нау-читься вас-крешать!" Воскресение, воскрешение. Сказки старой бабушки! Вот идет она по Москве, в сапожках, а как босиком. И горят ноги огнем. И ребенок перекатывает во рту одному ему понятную речь. И она сама на себя глядит из будущего. Как сместились времена? Разве времена - это слоеный пирог, и можно снять, сдвинуть слой теста?

Воскрешение, это почти бессмертие. Что там, это уже бессмертие! Но ведь все умрут. Надя, шептала она сама себе из будущего, ведь ты умрешь, и все мы умрем! За что же мы все боремся тогда? Где конец этой бессмысленной борьбе? Человек поет прекрасные песни, рисует картину, на которой весь прекрасный мир, любит другого человека, строит великие дворцы, а потом раз - ветер, как лезвием, срезает его, и он падает, и царапает ногтями землю. Надя, ты ведь видела, как умирают люди! Зачем же ты родила ребенка, и родишь еще одного, я же знаю, что ты родишь?!

Она видела то, что придет, и ей хотелось как можно дальше заглянуть в будущее. Никому не дано заглянуть туда так, чтобы всё во всех подробностях увидать. Но то, что люди видят, иногда заглядывая в него и дрожа всем телом от ужаса и счастья, они запоминают навсегда. Правда, не всем расскажешь. Тебя поднимут на смех. А то и увезут на Канатчикову дачу. И там будут вкалывать в тебя лекарства, что сотворят из тебя послушную домашнюю болонку, и растолстеешь, и шерсть повылезет, и будешь спать на подстилке, равнодушно есть и слабо вилять хвостом, чтобы чем-то вкусненьким угостили.

Но себе, себе-то ты можешь рассказать?

...а себе и нечего рассказывать. Ты это ты. Иди и смотри. И запоминай.

Гигантские дома со шпилями уходили вверх, в облака. На площадях стояли памятники Серпу и Молоту, они играли золотом в солнечных лучах, а ночами сами испускали снопы света, как маленькие солнца. А потом налетает гул, и темнота, и тьму расчерчивают ослепительные белые полосы прожекторов. Гул наваливается с черного неба, и на бреющем полете летят самолеты, она никогда не видела таких - они из металла, из клепаной стали. Из серебристых самолетов на Москву сыплются черные цилиндры. Они падают на крыши, и дома озаряются белыми страшными вспышками, и визг и гул самолетов, ножами разрезающих черный воздух, как непропеченный, с опилками, ржаной хлеб, невыносим. Когда самолеты улетают, на тротуарах остаются лежать люди. Среди них есть дети. Иди быстрее мимо мертвых детей. Это не твои дети. Это дети из будущего.

А потом из земли поднимается гул, будто под землей летят тысячи самолетов, и из земли вверх начинают расти дома, дворцы, сооружения, назначения которых она не знала, но они поражали ее своею величиной и величием. Все светилось и блестело, а люди, что возводили эту красоту, опять, как и всегда, были грязные, молчащие, замерзшие, замурзанные, - нищие. И кто-то невидимый, никогда его нельзя было никому увидеть, понукал их незримой, очень больно бьющей плетью.

И земля расползалась, а потом снова собиралась в комок, в нее уходили и уходили новые люди, что покидали наш мир, и новая Надя изумленно глядела, а запомнить все это нельзя было - так быстро, мгновенно сменялись картины, и хохотала цыганка сама над собой, такое не всем и не всегда дано увидать, вот тебе показали, а ты глядишь, раскрыв рот, и все на руках ребенка качаешь! Ты, жалкая женщина! Нет, невозможно женщине построить город, управлять страной!

Зато женщина может видеть то, что будет. И чем успокоится твое, мужчина, сердце.

Собаки вышли из подворотни. Они, черные и белые, собрались вокруг Нади, а иные прижались голодными боками к ее ногам. У нее с собой не было ни кусочка съестного. Жаль, надо всегда носить в кармане сахар. Живому требуется подаяние. Одна собака задрала голову и смотрела на Надю мокрыми человечьими глазами. Надя смотрела на нее. Собака села на задние лапы. Подняла морду. Завыла. Из ее глаз выкатились два крупных прозрачных огня и покатились в снег.

За собаками из подворотни вышел хромой старик на деревянной ноге. Он сердито поглядел на Надю, ударил себя в грудь и по-собачьи провыл: я бывший солдат царской армии, меня-то за что! Надя увидела: у него все лицо изрезано шрамами. Старик рванул на груди фуфайку, потом распахнул пиджак и разорвал и без того дырявую тельняшку. Гляди, девчонка, я воевал! Я страдал! Меня-то за что?! За что?!

И вдруг в ушах Нади завыл уже не собачьим, волчьим воем этот дикий вопрошающий крик: ЗА ЧТО-О-О-О?! - и она попятилась от старого солдата, отступила, но глаз не могла отвести: вся грудь старика была изрешечена пулями, изрублена шашками, а быть может, и топорами, он ведь был искалечен, и как только, убитый, выдюжил, сросся, как старое дерево, и все-таки жил.

И все-таки мы живем, шептали ее губы, все-таки живем, при любом режиме, при любой власти, и красной, и черной, и при белой бы жили, если бы белые победили, а может, и лучше бы жили, чем сейчас, и может, белые победители нам бы тоже взялись строить лучшее будущее, и мы так же бы пошли, побежали за ними, только не убивал бы больше человек человека, не ложились бы в землю каждый день, как сейчас, все новые, новые трупы, трупы. Зачем земле столько трупов? Как она их принимает? Как выдерживает, не лопнет, не вспучится и не взорвется посмертными воплями: ЗА ЧТО-О-О-О-О?!

Да, за что, за что нас так всех, за что так с нами со всеми, сама себя спрашивала Надя, - и она уже была не Надя, а все люди ее изломанной, переломанной, как гнилая доска, через колено страны, она не одним своим лицом пылала, а слепленными в чудовищный восковой ком свечами многих лиц, не одними зрачками глядела, а всеми глазами всех людей, и сама себе чудилась трактором, что тянет плуг, а плуг взрезает не землю, а слои бездыханных тел, и чудилась сама себе танком, что наваливается всем железом и идет по трупам, раздавливая гусеницами жалкую плоть, - а где же сердце? Когда оно успокоится? Кто остановит пляску мертвецов?

Старик все кричал, глядя ей в лицо: за что-о-о-о?! - и она подошла к нему, и руки у нее были заняты, она держала спящего мальчика, и она могла старика утешить, успокоить только так: взяла и прижалась лбом, горячим голым лбом к его плечу, к черной, исцарапанной собачьими когтями фуфайке, и он прекратил кричать и молча сотрясался в рыданьях. Собаки столпились вокруг них. Та, с задранной головою, все выла. Старик оказался мудрее, чем Надя: он пошарил в кармане фуфайки, вынул оттуда что-то грязно-белое, это оказался обломок сахарной головы, он положил кусок сахару на ладонь, наклонился к воющей собаке и протянул ей сахар.

Собака перестала выть. Втянула носом морозный воздух. Почуяла дух сахара. Нет, это был не яд, а лакомство. Собака встала, медленно, приволакивая заднюю ногу, подошла к старику и нежно, деликатно, совсем не жадно взяла у него с ладони сладкий, вывалянный в табачных крошках обломок.

И старик глядел, как приблудная собака грызет сахар, и плакал, теперь уже от радости.

Как мало человеку надо для радости! Накормить человека, накормить зверя. Погладить собаку. Поцеловать ребенка. Сшить любимому новую рубаху; подарить любимой дешевое колечко. Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь!

Она еще постояла, подождала, пока собака поест сахар, а старик застегнет на груди ободранную фуфайку, покачала спящего ребенка на руках, повернулась и пошла. Ноги совсем замерзли и превратились в костыли. Она шла, хромая и приволакивая ногу - совсем как там, в усадьбе, Ильич.

Она пошла дальше по улице, среди обновленного страданием мира. 

Закат горел, и безумием горели первые фонари, и люди, что шли навстречу ей, скользили и падали на скатах и выпуклостях белого, черного, красного, синего льда. Голуби клевали пшено, кем-то сердобольным брошенное на снег. Ребенок оттягивал ей руки, руки готовы были от тяжести сломаться, но Надя не выпускала Васечку из рук, хотя он стал уже взрослый. От него пахло водкой, и он нагло улыбался, и он был чисто выбрит, и за его спиной гудели самолетные винты. А она все еще несла его на руках, и не могла отпустить. Откуда, из какой смерти она сейчас смотрит на себя? На эти морозные улицы, щедро облитые закатным красным светом?

 

***

 

...и внезапно цвет ушел с улиц, будто старая собака убежала, поджавши хвост.

Все стало черно-белым, и золото обратилось в алюминий, и красота и уродство отражаются в черных и белых зеркалах, и твое лицо мелькает перед чужим, равнодушным или злобным, как в черно-белой жуткой фильме товарища Ханжонкова.

Надя встала у мусорных ящиков. Они стояли рядом с пустым домом, из которого были выселены жильцы: выбитые окна глядели пустыми глазницами, где сохранилось стекло - отсвечивали светом зимней молнии. Белая афиша ледяным квадратом глядела в Надю с ободранной, изрытой пулями стены. В революцию здесь была перестрелка, да так и не залатали.

Цвета исчезли. Когда-нибудь исчезнут звуки. Гаснет зрение, гаснет слух. А время идет. Люди ловят ртом последний воздух. А время идет. Рождаются, взрослеют и стареют наши дети. А время... да к черту время! Его ход можно сломать! Ведь сломали они его ход с Ильичом! И дело не в том, что он лежит сейчас в Мавзолее, забальзамированный намертво, насквозь. Они сломали время, потому что убежали от него! Они вдвоем. Вдвоем!

Она не знала и теперь не узнает уже никогда, кто она такая ему была. Просто секретарша? Молодая расторопная девчонка, девочка на побегушках? Вместо горничной? Вместо сиделки? Или что-то другое она для него была?

Если есть тело, и оно сохранено на поверхности земли, и сохранено намертво, пока будет жить земля, оно будет воскрешено. Надо верить в это. Душа и тело неразделимы. Если есть тело, то есть в нем и сердце, а значит, есть и душа. Может, душа летает над ним сейчас в Мавзолее. И что? Шепчет ему про тебя? Губы изогнулись в усмешке. Собака опять завыла. Но это уже была другая бездомная собака. Все мы бездомны, даже если у нас есть дома. Все мы собаки. Мы кем-то большим и лучшим приручены, а надо ли было слушаться хозяина? И на бессмертие, если честно посмотреть самой себе в глаза в черно-белом чертовом зеркале, надежды нет.

Если только земля сгорит в последнем пожаре, в костре последней войны, сгорит и Ленин в Мавзолее, в железном гробу. Может, это будет еще не скоро. Через миллионы лет. Во времена восстания машин.

Она встала. Будущая Надя из нее улетучилась. Теперь она была сама своя, настоящая. И больно ей, и горько ей от этого было. Ребенок на ее руках задремал. Она сложила руки живою лодочкой и качала сына, как в люльке. Ноги мерзли. Слишком туго она зашнуровала сапоги. По улице шла процессия. Люди в черном поднимали над головой плакаты, а Наде казалось, черно-белые хоругви. Они что-то пели. Революционную песню, а Наде казалось, псалмы. Ну пусть псалмы, Христос тоже был революционер. Он взорвал перед народом бомбу: любите друг друга! А какую бомбу взорвали они? Стреляйте друг в друга?

Ты неправа, шептала она себе, ты же видела будущее, там же уже никто не стреляет! Не стреляет, значит, еще будут стрелять, дайте срок, отвечала она себе насмешливо и жестоко. Она себя не утешала. Ее родители всю жизнь занимались революцией и приучили ее к тому, что нет в мире утешенья: ни Бога, ни вишневого торта к утреннему кофе, ни лекарства, что наливаешь в мензурку дрожащими руками. Есть только опасность! И только борьба!

И саму Надю никто никогда не утешал. Да она и не просила.

Процессия с черными хоругвями прошла, песня умолкла вдали.

В окне, на клочках грязной ваты, сидела черная кошка, терла лапой морду.

Прокатил по мостовой водовоз, прогремел бочкой. Замерзла ли вода у него в бочке? Замерз ли он сам, на козлах, еще живой?

У нас в России все время такой лютый холод. Все стынет, звенит, будто кость.

Из подъезда, шатаясь, вышла молоденькая девушка, в дымину пьяная. Она хваталась за дверь подъезда, за стены, почти ползком двигалась вдоль дома. Добрела до нужного ей окна - того, где сидела и намывала гостей черная кошка. Ударила кулаком в окно и окно разбила. Кошка дико мяукнула и выпрыгнула на улицу через разбитый проем. Побежала по снегу, на снег капала черная кровь - кошка острым стеклом порезала брюхо.

Пьяная девушка посмотрела вслед бегущей по снегу, виляющей, истекающей кровью кошке и пробормотала, и Надя услышала:

- Да на черта такая жизнь! Порушили жизнь, и радуются! Кровопийцы! Голод, холод! Хоть околей... и околею!

Пьяная бессильно опустилась перед разбитым окном в сугроб. Растрепанные волосы белой вьюгой стекали у нее по плечам. Она уткнула лицо в ладони, спина ее тряслась. Из окна высунулось сметанно-белое, сытое бабье лицо. Баба, наблюдая пьяницу, сидевшую на снегу, крикнула в разбитое окно:

- Да провались ты! Надоела уже! Мы на кухне тебе, змея водочная, отравы подсыплем!

Отравы, вздрогнула Надя, опять отравы. Все хотят кого-то отравить. Или думают, что врага отравили. Или человек, в ужасе, мечется по постели и кричит: дайте мне яду! или так: дайте мне противоядие! меня отравили! я сейчас умру!

А как умрет она?

Да, да, она сама?

Она держит ребенка на руках и думает о своей смерти? Она не успела этому ужаснуться, как ее разобрал смех. Вот кому надо умереть, и легче ей будет, так это этой пьяной девушке! Она мучит других и мучится сама, ей смерть станет просто сном, и все. И нечего таких жалеть! Надя мелко, вся, от макушки до ступней, затряслась, задрожала. Как это - нечего жалеть? А если это я сама? Мои глаза, мои волосы, только не черные, а белые; мои слезы!

Она, стоя на холодной улице перед этим домом, битком набитым несчастными людьми, чье несчастье сделала их революция, чувствовала всех людей в себе, а себя - во всех них.
Мир, не будь черным и белым! Верни себе свое богатство! Свое прекрасное лицо!

И эту ее просьбу услышали.

Мир вернул себе все утраченные краски. Она успокоенно вздохнула. Ребенок пошевелился на ее руках и сладко чмокнул. Как хорошо ему спится на свежем воздухе. Вася, просыпайся! Спит. Она уже забыла, зачем и когда покинула дом. Все шла и шла, вот видит старые дома и старые дворы, и люди поют грустные протяжные песни, это песни о смерти поют живые. А что, если мертвецы запоют песни о жизни? Если их научить?

Восстанут люди из гробов, на громадных росписях в разрушенных церквях пляшет и пылает Страшный Суд, и он ей всегда казался не ужасом, а праздником, ярче новогодней елки: ангелы летают, их крылья пламенеют, грешники кучно падают в горящий тусклыми огнями ад, праведники, прижав руки к груди и закинув умиленные лица, вздымаются, взлетают к ослепительному свету, что сияет за седьмыми небесами. А там, на троне, сидит Бог! А может, это сидит Ленин? Он же смеется весело, как Ленин! Это он судил нас всех нашим Страшным Судом! И ни у какого народа в мире больше не будет такого Суда! Только у нас!

Никто его не повторит.

И не вспомнить, куда она идет и зачем. Она просто идет. Просто потому, что надо идти.

Дом рядом с ней капризно изогнул стену. Окна кривыми зеркалами отражали ее и сына, и она засмеялась. Голубь слетел со стрехи на снег, у него стал выпячиваться зоб, он слишком громко ворковал, и его зоб раздулся до размеров дома, а воркованье превратилось в ругань и стоны: в этом голубе можно было жить, вернее, внутри него нельзя было жить: лапки стали железными решетками, клюв - шпилем, протыкающим небеса. Надя махнула на голубя рукой. У нее все чаще болела голова смертной болью, вот и сейчас болела, раскалывалась; боль стала невозможной, голова раскололась, и из нее вылетела стая птиц, стая белых голубей, и рассыпалась в небе и на белой земле белым хлебом.

А боль не вылетела. Боль осталась.

Как из-под земли, появилась нянька. Она шла Наде навстречу. Она взяла из рук у Нади спящего ребенка и сказала Наде какое-то злое, грубое слово. Надя улыбнулась и прижала ладони ко лбу. Вечерело. На красный парапет и красную закатную реку опускалась мгла. Надя сказала няньке: вы идите с ребенком домой, а я еще немного погуляю.

 

***

 

Ноги ее перебирали зимний воздух, шаг за шагом, минута за минутой. Освободившись от живой и теплой тяжести, что она несла, она почувствовала себя пустой и сиротской. Оглядевшись, она поняла, что забрела на Пречистенку; красный закат горел за высокими мрачными домами, мороз щипал жесткими пальцами щеки людей, появлялись и пропадали редкие извозчики, а на бульваре торговка, чем-то похожая на усадебную прислугу Евдокию, продавала пирожки с повидлом и семечки в кульках. Купола храма Христа Спасителя сочились красным медным светом, ставили две красные сургучные печати на зимний серый конверт неба. Небо можно вскрыть и прочитать его письмена. Только людям читать их нельзя. Люди пишут свои письмена: книги, речи, дневники, приговоры. И сами читают. Буквицы неба тайные. Они не для людей: для тех, кем они станут, когда умрут.

Надя спокойно думала о смерти. После смерти Ленина любая смерть, включая и ее собственную, казалась ей ничтожнее сломанного карандаша. Надя встала у решетки, из-за решетки на нее смотрел большой красивый дом, в нем пылали все окна, стены были украшены изящной лепниной, а на крыльце сидели каменные львы. Раньше здесь жили дворяне. Или купцы. Все равно, кто, богачи. Она видела сквозь откинутые шторы: картины, скульптуры, рояль, камины. Все как там. Как в усадьбе.

Она вздрогнула и приказала себе не думать и не вспоминать. Не надо, чтобы снова болела голова и снова бежали слезы.

Она взялась руками за чугунную решетку и, уже плача, всхлипывая, смотрела на эти ярко горящие окна и думала: вот у нас там так же вечерами горели, зажигались огни в гостиной, в столовой! А Марья Ильинична садилась за рояль и играла "Баркаролу" Чайковского. Или прелюдии Шопена. А Владимир Ильич с доктором Авербахом сидели за шахматным столиком и играли в шахматы. Ильич передвигал шахматы левой рукой, хитро прищуривался, смеялся и восклицал: "Вот-вот!"

Она еще немножко подержалась за массивную решетку, заслоняющую от нее прежнюю счастливую, безоблачную барскую жизнь, повернулась и пошла, не вытирая слез, по быстро теряющей свет улице. Навстречу ей шел человек в военной форме. Он подходил к ней, не сводя с нее взгляда. В руке он нес цветы.

Цветы зимой, подумала она, все у нее перед глазами расплывалось от слез. Молодой военный подошел ближе, воззрился на нее, остановился, держа цветы у груди, перед болотным, седым сукном шинели, и где она видела эти жесткие, будто гранитные сколы, изнутри горящие тайным бешенством, веселые глаза, эту яркую красную тулью? Где? Раньше тулья была синяя, а околыш красный; теперь все наоборот. Она плакала и не могла себе об этом сказать. Она тоже встала и ждала, что все как-то само разрешится, военный человек ей что-то сейчас скажет, такое, что все сразу прояснится, и не надо будет больше никогда лить слезы, и не надо будет сражаться, думать, страдать - за нее все сделают, за нее поборются и ее защитят.

Человек с яркими жестокими глазами заговорил первым.

Когда он заговорил, она стала смотреть не ему в глаза, а на его губы, и она вспомнила эти губы.

Пухлые и безусые.

- Здравствуйте, товарищ!

Он протянул ей цветы.

Слезы высыхали на морозе, и при виде цветов ей надо было удивиться и обрадоваться. А она шагнула назад. Засунула руки в рукава шубы. Так стояла перед военным, будто грела руки в муфте.

Он стоял, цветы клонились в его кулаке и умирали от мороза.

Она их рассмотрела: это были редкие, непонятно, как и где среди зимы выращенные и собранные, и еще живые в такой мороз, маленькие, синенькие незабудки.

Надя все-таки заговорила.

- Это мне?

- Да. Вам. Возьмите.

Она выпростала руки из меховых рукавов, взяла незабудки и поднесла к лицу. Военный человек ярко и жестко глядел на нее. Стоял, руки по швам. Поедал ее глазами.

- Спасибо. Но они...

Он ждал.

- Они ведь для кого-то другого? Другой? И вы мне их...

Он невежливо перебил ее.

- Нет. Это вам. Именно вам. Вы всегда тут гуляете. Я знаю.

Надя покраснела и разгневалась.

- Вы... следили за мной? Это некрасиво!

И тогда он улыбнулся, и пухлые губы раздвинулись широко, радостно, и глаза вспыхнули еще ярче, от таких глаз могли загореться ветки, афиши и сухие листья.

- В жизни нет: красиво, некрасиво. В жизни есть: правда, неправда. Вот я искал вас, и это правда. И я вас нашел. Я сегодня вышел из дома с этими цветами, и я загадал: я сегодня найду вас, встречу. И вот я встретил. А вы неприветливая.

- Откуда незабудки? Зимой?

Ей стало трудно говорить.

- Так вам все и расскажи. Нравятся?

Надя закрыла цветами лицо.

- Нравятся, так я и понял.

Улыбка не сходила с его молодого, нежного как у ребенка лица.

Возможно, они были ровесники. Может, он был чуть младше.

Она держала его цветы, они касались ее лица, а ей казалось, это его щеки касаются его щек. В ней, внутри, возникла женская тяга. Такой тяги у нее еще не было никогда, ни к кому. Она испугалась и засмеялась.

Она спрятала незабудки за пазуху.

- Там им будет теплее.

Она снова спрятала руки в рукава

Он шагнул к ней, и она больше не шагала назад.

Осталась стоять, где стояла.

Она хотела ощутить на себе его дыхание. И ближе заглянуть в эти его жесткие глаза. Что там, на дне?

Храм Христа Спасителя тянул в ночь красные кулаки куполов. Последние лучи заката подсветили печальной вспышкой каменные свечи домов, зажгли жесть крыш; вспыхнули оконные стекла, кроваво и остро, и погасли. Зимнее солнце упало во тьму, и темнело быстро и бесповоротно.

- Мне надо идти, - сказала Надя слабым голосом.

Военный человек сделал еще полшага вперед и взял Надю за локти.

- Выньте руки из рукавов, - сказал он беззвучно. - Я хочу видеть ваши руки.

Она послушно выпростала руки из рукавов шубы.

Мороз покрывал его брови и ресницы инеем.

Он приблизил к ней лицо, и Надя ощутила, как и хотела, жар, что вылетал из его рта.

- Ну и как руки?

- Красивые у вас руки... товарищ.

Военный взял одну ее руку в свою руку, потом вторую. Они стояли, держась за руки, как дети. Где это сказано, кто это сказал - будьте как дети? Она вспомнила елку в усадьбе. И крестьянских детей. У нее тоже есть ребенок. Неужели она хочет еще одного ребенка, только взрослого? Зачем это ей? Что подумает ее муж?

Человек потянулся к ней. Но она вырвала руки.

- Вы знаете, кто я?

- Нет.

- Я Надежда Аллилуева.

- Мне это ничего не говорит.

Он дышал жарко, часто и тяжело. Смотрел на нее. Глазами ей говорил то, чего ни говорить, ни делать безнаказанно нельзя.

- Жена генерального секретаря ЦеКа Всесоюзной коммунистической партии большевиков Иосифа Сталина.

Военный выпрямился. Отшатнулся от нее. Но глаз не отвел.

- Вот как.

Она посмотрела на него долгим взглядом: так смотрят на того, с кем прощаются навсегда.

- Да. Так. Ну, я пойду.

Он стоял и молчал. Смотрел на нее.

- Спасибо за цветы.

Он молчал.

- Я пойду...

Ноги сами шли не прочь от него, а к нему.

Но теперь он стоял неподвижно. Как памятник самому себе.

Ноги шли, шаг, другой. Опять все так близко.

Они смотрели друг на друга и не видели друг друга.

Надя повернулась и побежала.

Она бежала быстро, так быстро, как только можно было бежать по снегу, по льду.

Сапожки на шнуровке скользили по черной наледи. Она чуть не упала, расставила руки, хватала пальцами воздух. Добежала до перекрестка и обернулась. Военный стоял и смотрел на нее.

 

***

 

Иосиф и Надя сидели за столом на званом обеде у революционного писателя Храмова.

Храмов писал воодушевляющие народ революционные стихи, и партия поселила его за это в огромную квартиру на улице Большая Никитская. В квартире была прихожая величиной с трамвай, кухня величиной с катер, гостиная величиной с пароход. Гости прибывали, гудели в прихожей, сбрасывали шубы, башлыки, платки, шапки и сапоги, женщины переобувались в легкие туфельки, в свете люстр маслено блестели фильдеперсовые чулки. Проходили в гостиную, а там уже был накрыт и сервирован по всем правилам огромный, величиною с яхту, накрытый белым парусом скатерти стол - за ним могло запросто усесться все Политбюро с женами. Гости скрежетали стульями по паркету, рассаживались, весело толкаясь и вежливо пропуская между елозящих по полу стульев друг друга, устраивались за столом поудобнее, трогали серебряные, фамильного серебра, вилки и ложки и фарфоровые тарелки и блюдца - обстановка была роскошная, позабытая.

Рядом с Надей брыластый человек, гимнастерка ему была тесна в плечах, с любопытством спросил свою даму, верят в руках серебряную вилку: у бывших посудку экспроприировали? Дама дернула плечами и сложила крашеные губки подковой: мне это неважно, да хоть бы и наследство хозяина, не в посуде дело в революции! А в чем, пытливо спросил брыластый бульдог и всё старался заглянуть даме в глаза. Она отворачивала искусно нарумяненное лицо. А в том, чтобы жизнь на алтарь революции положить! Бульдог уже откровенно смеялся. Указывал вилкой вперед. Положить, как на это блюдо?

Революционный поэт Храмов восседал во главе стола. Рядом с ним сидела его супруга. Надя глядела на кружева, ими густо была обшита кашемировая блуза: дорогие, и не советские. Мужчины уже разлили по бокалам и рюмкам водку, коньяк и вино, и все облизывались на рюмки, но терпеливо ждали тоста хозяина. Храмов встал над столом. Революционный поэт был высокого роста и чуть сутулился. Во весь затылок у него обозначилась ранняя лысина. За столом все мужчины сидели в пиджаках, один он был в кожаной тужурке. Надя весело думала: не револьвер ли у него в кармане тужурки?

Поэт поднял повыше бокал с коньяком. Скосился на супругу: у нее слишком ярко сверкали в ушах серьги из поддельных брильянтов.

- Великая революция! Как же ты велика! Ты выплеснулась на улицы, и движешься ты в века! Горят как огнем полотнища, на них горит наша кровь! То ты в небесах полощешься флагами, наша новь! Долой нищету, проституцию, измену, подлость, обман! Великая революция, ты вызов бросаешь нам!

Он помолчал немного, выдерживая паузу, и бросил во вкусно пахнущий воздух над цветно сверкающим яствами и хрусталем столом:

- За великого Ленина, указавшего нам путь!

И все разом стали подниматься за столом, поднимать кто что, рюмки и бокалы и маленькие стопочки с ледяной водкой, и чокаться, и улыбаться, и поддакивать, раздавался звон и гомон, и все кричали: "За великого Ленина! за великого! ура!" Выпивали. Сияли улыбками. Мужчины совали в рот соленые огурцы и помидоры, подцепляли на вилки куски селедки и лосося. Надя отпила из бокала коньяк, у нее загудело в голове от выпивки и возгласов, она поставила бокал на скатерть и тут почувствовала смутное беспокойство.

Она быстро загнала это беспокойство глубоко внутрь себя, в тайное темное место, где не билось сердце и куда не проползали вредные мысли, и повернула лицо к мужу. Сталин ловко расправлялся с красной рыбой. Съел один кусок, потом второй, потянулся за третьим.

- Иосиф, - смешливо прошептала Надя, - рыбу поставили не только для тебя.

Сталин положил вилку и воззрился на жену.

- Я в га-стях, а в га-стях па-ложено са ста-ла брать и есть всо што угодно. Такое пра-вило.

- Извини.

- Нэ суйся мнэ пад руку. Мал-чи и ешь.

Поэт Храмов все стоял за столом с пустым бокалом, обводя глазами головы гостей. Супруга дернула его за полу тужурки: сядь! Он сел, а гости, уже потеплевшие, разговорчивые от спиртного и закуски, закричали вразнобой:

- Стихи!.. стихи... стихи! Товарищ Храмов, читайте стихи! Ваши стихи, они же такие... Стихи! пробивают насквозь! больнее пули! Такие стихи... мы с ними - в атаку ходили!.. Просим, просим!.. стихи...

Храмов опять встал. Иосиф жадно ел красную рыбу, уже из другого блюда, взял и нагло поставил блюдо перед собой, и мотались красные куски на серебряной вилке, излучая копченый аромат. А он жевал, жевал.

Наде показалось: он ест человечину.

Туман на миг заволок глаза и исчез. Она видела все ясно и четко, будто поутру умылась. Люди кричали: стихи, стихи! - и поэт поднял руку, призывая к молчанию, все затихли, и он начал читать.

- В Красну армию собрался - завопила вся родня! Долго с девушкой прощался у косого я плетня... Упрекали домочадцы: жить не хошь, сгоришь в аду! Все одно пойду сражаться я - за красную звезду! И пошел в войска к Чапаю. Взял Уфу, Самару взял! И от края и до края весь простор наш - красным стал! Красная моя сторонка, сосны, ели, тополя! И кричу сегодня звонко: красной стала вся земля! Пусть в бою полег тяжелом, пусть рыдает вся родня... Красными все стали села, поминают все меня!

Поэт взбросил руку, потряс кулаком, сам едва не прослезился и тогда уж сел. Зааплодировали так, что, казалось, вылетят стекла.

- Это мощно! Это сильно!

- Какой восторг!

- Как он это точно, верно: красной стала вся земля!

- Браво, Храмов! браво-о-о-о!

- А это напечатано? или это новое?

- Новое, новое! Я не читал этих стихов!

- Первый красный поэт!

- Поэт революции!

- Эти строки останутся в вечности!

Когда устали хлопать, опять обратились к рыбе, буженине, колбасе и салатам. Сталин положил Наде на темно-синюю фарфоровую тарелку немного салата оливье. Надя отломила двумя пальцами хлеб и рассеянно смотрела не на салат - на тарелку.

- Иосиф, это же Гарднер.

- Што? кто?

- Гарднеровский фарфор, - она дотронулась до края тарелки.

Сталин пожал плечами.

- Мнэ эта ничи-во нэ гава-рит.

- Жаль.

Она смотрела на фарфор, на супницу, салатницы, соусницы, блюдца, и думала о том, где сейчас те, чье это всё вчера еще было. Наверняка расстреляны. Или в казематах ЧеКа им вспороли животы и отбили печень. Если успели убежать за границу, хорошо. Почему она не убежала? Потому, что она дочь революции. А Сталин сын революции. Революция их мать, а разве убегают от матери? Даже если она пьяница, шалава, позорница, распутница, дрянь. Это мать, и от нее никуда не убежишь. Она тебя на свет родила.

А если все-таки убежать?

Собрать котомку, сумку, перекинуть ремень через плечо?

А куда бежать? Бежать-то некуда. Есть только этот красный простор, он размахнулся на все четыре стороны. Только ты побежишь по нему - он тебя втянет, всосет, как болото, украсит, когда будешь тонуть в грязной жиже, россыпями красной клюквы. Заметет тебя снегами с головой, красными снегами. Зарежет тебя красными ножами в любой подворотне. Далеко не убежишь. Сделаешь круг по льду, как в бреду, и вернешься: все на ту же улицу, на ту же площадь, под те же хлопающие на ветру красные транспаранты. На красной материи намалевало белилами: ЛЕНИН ЖИВЕЕ ВСЕХ ЖИВЫХ.

Люди поднимались с рюмками в руках, говорили тосты, высоко поднимали рюмки и проливали водку на головы, гимнастерки, пиджаки и платья. Извинялись. Хохотали. Выпивки было много, еды навалом, а что праздновали? Надя так и не поняла. А переспросить стеснялась. Стол внезапно немного накренился влево, потом выпрямился, потом наклонился вправо. Чуть звеня, медленно ползла по нему посуда. Сползали на скатерть из тарелок куски вареного мяса. Икра падала из вазочек, мерцала алым и сизо-черным. Дрожали и звенели рюмки, и стукались боками бокалы, и брызгала на скатерть бесцветная водка, а красные пятна винной крови расползались по камчатному полотну яркими гвоздиками. Когда все начало валиться на пол, стол внезапно опять выпрямился и так застыл, и тарелки, чашки и рюмки оказались напротив своих хозяев, целые и невредимые.

- Иосиф, - сказала Надя тихо, - у меня очень болит голова.

Сталин недовольно покосился на нее.

- Как? А-пять га-лава? И што мнэ дэ-лать?

- Не знаю.

Она водила пальцем по краю пустой рюмки.

- Вэз-ти ти-бя да-мой?

- Не знаю.

- Сиди и нэ кап-ризничай!

Тосты звучали, гости хохотали, запрокидывая головы, дамы поводили голыми шеями и голыми плечами, были поданы на стол хрустальные пепельницы и тонкие дамские сигареты, чтобы дамы могли курить; мужчины выходили курить на большой, как корабль, балкон, и смотрели на Москву с высоты птичьего полета. Ночная зимняя Москва мерцала и вспыхивала под людьми, люди стояли и дымили, сжимая в крючьях пальцев дорогие сигареты и дешевые папиросы, и каждый думал о своем, и все думали об одном: о минувшей войне, а старые раны еще свежие, они так невыносимо болят, особенно по ночам, о светлом будущем, что всё никак не придет, как его ни приближай, о революции, что всё никак не кончалась. Стряхивали пепел в морозный воздух.

А потом опять выходили на яркий свет, под лучезарную богатую люстру, Надя оглядывала лица гостей и думала: а люди всё равно хотят роскоши, как ни проповедуют бедность и аскетизм, и смутная и тяжелая тревога не покидала ее.

Подали горячее: гуся в яблоках, начиненного гречневой кашей с чесноком. Все возникало на столе как бы само собой, убиралась грязная посуда, подавались новые блюда, и чьи-то руки делали все ловко и незаметно, не уследишь. Да, прислуга, без прислуги никуда. А как же быть со всеобщим равенством? Как же кухарка, что, по мысли Ленина, правит государством, где же она теперь? Надя прищурилась и подавила улыбку: что-то не наблюдалось в Политбюро никаких кухарок, и вряд ли они там появятся. Тревога не исчезала. Она не понимала, в чем дело. Бокал с красным вином вспыхнул перед ней, как красный прожектор на ночной площади, и ослепил ее. Она закрыла ладонью глаза.

Открыла. Отвела ладонь. Щурилась. Чуть повернула голову. Слепые от блеска и праздничного света глаза искали что-то на столе, покосились в сторону, шарили по лицам, головам, чужим рукам. И вот они нашли. Надя даже не успела испугаться. Он сидел с ними совсем рядом. Рядом с Иосифом. Она не видела его, потому что муж все время своим массивным, одетым в грязно-зеленый френч торсом заслонял его.

Молодой военный, пухлые губы. Так вспухшие, будто их ударили миг назад.

Железные глаза. Она - магнит, и железо притягивается к магниту.

Стол опять накренился и вставал дыбом, и поехал на нее, она хотела оттолкнуть его руками, но руки не поднимались.

Они оба переглянулись. Военный облегченно выдохнул: она его заметила. Зачем он сел рядом с ними? Кто ему позволил?

- Та-варищ Глебов, - сказал Сталин, - вы ка-кое вино больше лу-бите? Крас-нае или бэ-лае?

Военный человек пожал плечами.

- Красное.

- Вы наш чи-лавек. Я тоже лу-блу крас-нае. Па-звольте...

Сталин крутанул в руке бутылку, наливая в бокал военному вина. Надя не хотела смотреть, но смотрела. Две шпалы на петлице, на воротнике гимнастерки. Она не знала и не хотела знать, что это за чин. Может, комиссар. За столом он сидел без фуражки.

Комиссар, комиссар, почему в груди пожар? Приходи да потуши, да усами щекочи! С комиссаром гулять буду, надену нову кофточку! Комиссара не забуду, дорогого дролечку!

Губы сами повторяли дурацкие частушки, их то ли Храмов накропал, то ли народ сочинил. Военный человек поднял бокал и чокнулся с бокалом Сталина, мирно стоящим на столе.

- Ваше здоровье, Иосиф Виссарионович.

Сталин приподнял бокал и ответно стукнул по бокалу военного.

- Ваше, та-варищ Глебов.

Надя глядела, как оба они пьют вино - запрокинув головы, шевеля торчащими кадыками.

Оба одновременно поставили пустые бокалы на стол.

- А кань-як так нэ пьют, та-варищ Глебов.

- Как?

- Так быст-ра. Кань-як нада при-губить и па-ставить ба-кал. И слушать.

- Что?

- Си-бя. Как ти-бе ста-новицца тэпло.

Сталин тепло улыбнулся военному.

Надя поняла: они друг друга знают. Быть может, даже работают вместе. Он чекист? Все может быть. Или он в действующей армии? А ей-то какое до всего этого дело?

Гости гомонили уже развязно, дамы вальяжно откидывались на спинки стульев и кресел, мужчины вились вокруг них, как пчелы. Обычная жизнь, она всегда такая. Мужчина наступает, женщина уступает. Ну уж нет, подумала она тяжело и зло, этот человек, похожий на молоток, ни за что ее не разобьет.

Сталин повернулся к жене.

- А ты што сидишь, как на па-ха-ранах? Ти-бе како-ва вина налить?

- Я же пью коньяк, Сосо, - она нарочно назвала мужа при этом военном человеке домашним, ласковым именем, - вот, у меня еще есть.

Сидела, как послушная школьница, и даже улыбалась, и не знала, что ее улыбка похожа на куний оскал, когда охотник несет мертвую куницу домой в ягдташе.

Сталин усмехнулся.

- Пло-ха пьешь. Нада пить лучше, бы-стрее. У-мела нада пить. А впрочим, вы, жэн-щины, нэ дал-жны пить ва-абще. Вы дал-жны толь-ка па-давать мужчинам вино на стол!

Он внезапно быстро, неуловимо встал, и вот уже стоял за столом на своих чуть кривых, кавалерийских ногах, и так же быстро, мгновенно налил себе в бокал вина, и уже стоял с красным, темным бокалом в руках, и все уже подобострастно, восторженно смотрели на него. На него одного.

- Да-ра-гие та-варищи! - Голос чуть хрипит, но откашливаться не стал. - Па-звольте пад-нять этат ба-кал за успэхи нашево са-ци-алистическаво стра-ительства! Наша страна, та-варищи, семи-мильными шагами дви-гается к кам-мунизму! Главнае для нас сэй-час - эта ин-дус-три-али-за... ция всэй страны! Нарастим тэмпы ин-дустри-али-зации! Па-кроем Эсэсэсэр за-водами, пла-тинами, аэра-дромами! Ваз-ведем новые фабрики! За-пустим на па-ля на-вейшие ма-шины! Наш вэ-ликий вождь Ленин за-вещал нам: да-гнать и пэре-гнать пра-клятый Запад!

Все притихли. Военный сидел тихо. Надя рассмотрела его волосы без фуражки: они торчали вверх смешным, ребячьим ежиком.

- Итак! Я пью... - Он поднял бокал на уровень глаз. Рассматривал вино. Смотрел сквозь вино, и глаза его наливались красным веселым светом. - Я пью за нашу силь-ную, вэ-ликую страну! За Са-вец-кую страну! И за та-во, кто указал нам да-рогу в бу-дущее! За вэ-ликого Вла-димира! Ильича! Ленина!

И все гости, как с цепи сорвались, закричали громко, пьяно, радостно, оглушительно: за Ленина! ура! ура, за Ленина! за великого вождя! за бессмертного! мир никогда его не забудет! мир идет вперед под его знаменем! он сам стал нашим знаменем, ура! вперед, к победе коммунизма! ура, товарищ Сталин, спасибо, за Ленина, да! - и поднялся густой, переменчивый и сумасшедший звон бокалов, звон вспыхивал то на одном краю стола, то на другом, и стол поднимался в воздух на всех четырех ногах и плыл, отплывал чуть в сторону и снова приплывал под руки людей, держащих ножи, ложки и вилки, и снова жадно и быстро поглощалась жратва, люди вовсю занимались жраньем, весело и откровенно, с наслаждением и счастьем, и Надя поняла: все важнейшие события жизни есть только жранье, жранье и больше ничего, люди усердно готовятся к этому процессу жранья, часами и днями стоят на кухне, запрягают в кухню женщин, как лошадей, и главное в жизни - кухня, а никакая не революция и не индустриализация, еду ели и в первобытных пещерах, едят сейчас и будут есть тысячи лет спустя. И все эти разговоры о величии пути - ничто; путь этот усеян куриными трупами, бычьими костями, корками хлеба и сахарной пылью. И мы, может, для каких-то неведомых существ - тоже еда; только существа эти едят не калачи и ситные, не творог и сыр, - они едят что-то поважнее: наши мысли, наши дела. И есть у нас вкусные, добротно сготовленные дела, а есть невкусные и жалкие. И вот эти невидимые великаны наши жалкие дела изо ртов брезгливо выплевывают. А убийство? Убийство они выплюнут или нет? Или - проглотят?

Сколько человеком убито людей! Нет, несъедобны мы. И те, кто выше нас, презирает нас.

Гости орали и восхищались, и опять ели и пили, пили и ели, и Надя поднесла ладонь ко рту и зажала ладонью рот. Она так сидела за столом, с зажатым рукой ртом, и обводила глазами стол, в глазах у нее плавал голодный ужас, и этот военный, вот наглец, с бокалом в руке наклонился к ней за спиной еще стоявшего Сталина, через спинку стула, протянул к ней бокал и тихо спросил:

- А куда вы дели мои цветы?

- Выбросила по дороге, - неслышно сказала Надя.

Он усмехнулся. Вертел бокал за ножку.

- Но вы же их запомнили?

- Нет.

Она отвечала испуганно и четко, как на армейских учениях.

- Но это же незабудки.

Она сама не поняла, как она нашла именно эти слова. Так и надо было обрезать его.

- Мне есть что помнить всегда.

Глаза горели у него на лице, а лицо потемнело.

Он поднял бокал.

- Пью за вас. Нет. За нас.

Надя подняла глаза на мужа. Он все еще стоял и улыбался из-под усов гостям, гости улыбались ему, и пришло время сесть и опять хорошо закусить. Он сел, и Надя перестала видеть соседа слева от мужа. Она, чтобы занять себя, взяла кусок ситного хлеба и стала старательно мазать его сначала сливочным маслом, потом зернистой каспийской икрой. Как хорошо Ленин, еще когда был жив, придумал НЭП! А Сталин хочет НЭП отменить. Он ей говорил однажды ночью: Надя, ты дура, ты нэ па-нимаешь ад-наво: есть глав-нае, и есть втара-степеннае. Глав-нае эта тя-желая ин-дустрия. А вся твая еда, все тваи шмотки - эта всо нара-стает свэр-ху. Нам нада вы-страить глав-нае! Всо ас-тальное при-ложицца. Она слушала и засыпала. За стенкой в кроватке плакал Васечка. Подходила нянька, утешала его. Надя строго-настрого наказала няньке: не давать ребенку ночью никакие лакомства, чтобы он уснул. Нельзя баловать детей.

- Па-чиму ты дра-жишь? Ти-бе холад-на?

- Да.

- Столь-ка съесть, вы-пить и нэ са-греться! Всо, пай-дем да-мой.

Он встал, встала и она. Через разноголосицу застолья и танцев, они уже начались, мужчины вертели в руках дам, отплясывая что ни попадя, кто что знал, и вальс, и фокстрот, и кадриль, и даже тустеп, ах, девочка Надя, чего тебе надо? ничего не надо, кроме шоколада! они пробирались к выходу из гостиной, от неряшливого, будто танком разрытого стола, где все уже валялось вперемешку - обсосанные гусиные косточки и недоеденный салат оливье, ломти соленых огурцов и обглоданные хлебные корки, серебряные старинные ложки и выпачканные вином салфетки, на них революционный поэт плотницким толстым карандашом писал экспромты и тихо хихикал; они покидали этот сытый и довольный пароход, весело плывущий в светлое будущее, потому что его капитан был особой, приближенной к партии, но это не гарантировало ему никакого спасения завтра, завтра таяло в тумане, но пусть сегодня он был спасен, сыт и славен; они оба, уже знаменитая, славная пара, вышли в прихожую, там чьи-то чужие ловкие, почти невидимые руки одели их, стряхнули с воротников их шуб незримые соринки, Надя надела меховую шляпку и белый козий вязаный шарфик, и вынула из кармана шубы муфту, сегодня она ее дома не забыла.

Они спустились вниз. Авто уже ждало их. Черное, новомодное. Сталин сказал ей горделиво: нэ прай-дет и двух лэт, как у нас в Эсэсэсэр будут пра-извадить такие же точна ма-шины. И ищо луч-ше. За ее спиной стоял и молчал ночной дом. Горело только одно окно. Где шумело застолье. Где еще шумела жизнь.

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

Сталин и Надя на открытии памятника Ленину на заводе Михельсона. - Убитый дневник Крупской. - Надя приходит на свидание к Ленину в каменный Мавзолей. - Надя встает на колени перед саркофагом, где лежит навеки забальзамированный Ленин. - Молитва Нади Ленину. - Внутрь Мавзолея входят две фигуры: это Сталин и товарищ Глебов. - Сталин подходит к Наде и уводит ее из Мавзолея. - За ними неслышно движется черная фигура: товарищ Глебов неусыпно следит за семейной парой № 1 Советской страны.

 

- Я па-ехал на завод Ми-хельсона. И ти-бя приглашаю. Если хо-чишь, ка-нэшно.

- Зачем?

- Там будит ат-крытие ма-нумента Ленину.

- Да. Поеду.

- Та-гда са-бирайся.

- Я одета.

- Вася зда-ров?

- Да. Здоров.

- А мнэ па-казалась, он сэ-годня кашляет.

- Это он меда поел. Нянька его накормила.

- Ты знаешь о том, што он хо-чит па-ехать на дачу? Просит ми-ня е-во ат-везти. Каков хит-рэц.

- Запрети ему даже думать об этом. Сейчас зима, дача нетоплена. Там надо хорошенько натопить печи, прежде чем ехать туда хотя бы на пару дней.

- Но маль-чишка ми-ня проста за-мучил: Зу-балово, Зу-балово, ха-чу, и всо!

- Никаких дач. Разговор короткий. Я сама ему скажу. Удалов машину приготовил? мотор разогрел?

- Нэ сам-нэваюсь.

- Можно спускаться?

Он подошел к жене. Взял ее за подбородок.

- Какая ты у ми-ня кра-савица.

Сказал это так, будто произносил приговор, и обжалованию не подлежит.

- Брось, Иосиф. Есть красивее меня.

Вырвалась. Сама в прихожей надевала шубу. Глотала слезы.

...и приехали на завод Михельсона, и топтались на снегу в зимнем сквере, памятник был установлен уже осенью, но простоял, заколоченный досками, до зимы, скульптор говорил, что, может, будет над ним еще работать, и надо будет его снять и отвезти в мастерскую, чтобы кое-что добавить, а кое-что уничтожить, но потом пошел снег, легла зима, и скульптор махнул рукой, открывайте, мол, делать нечего, Ильич он и есть Ильич, он теперь житель вечности, как ни изваяй его, все хорошо, на что Сталин сердито заметил: вечность вечностью, а сходство сходством! вы же сделали Ильича похожим на Троцкого? и скульптор задрожал, разулыбался и развел руками: нет, ни в коем случае, вы-то, товарищ Сталин, товарища Ленина уж сразу признаете! Множество народу копошилось, сновало, замирало у подножия. Доски, которыми был обколочен памятник, сняли, но сам монумент, вместе с частью пьедестала, накрыли белой простыней. И он стоял как привидение. Скульптор волновался, потирал руки, они краснели на морозе, будто их окунули в киноварь. Сталин и Надя протолкались ближе, их узнавали, военные отдавали Сталину честь, Надя то и дело пожимала протянутые руки, поодаль стояли на снегу и мерзли музыканты, дули в трубы, пробуя звук, дули на пальцы: согревали руки, гладили медные бока валторн и туб. Мела легкая, игривая метель. Колола румяные щеки. Дирижер взмахнул палочкой, оркестр грянул туш. Сталин тяжело взобрался на наспех сооруженную трибуну, она шаталась, он боялся упасть, вцепившись в края трибуны и широко расставив ноги, стоя на двух сколоченных толстыми гвоздями лавках. Народ загудел, увидев на трибуне Сталина, и Надя вздрогнула от этого гула. Ей показалось, гудит земля, и вот сейчас она разойдется у них под ногами. Сталин обвел всех спокойными, насмешливыми глазами и торжественно возгласил: "Ле-нин жив! Он всэгда жи-вее всэх жи-вых!" Дело Ленина непобедимо; заветы Ленина выполняем каждый день; память о Ленине вечно с нами, нашими детьми, внуками и всеми нашими потомками; учение Ленина всесильно, потому что оно верно; Ленин велик, и мы все его верные ученики, так будем же достойны великого учителя; Ленин, веди нас на новую борьбу, к новым великим победам! Все, задрав головы, смотрели на скорбно висящую простыню. Она свисала, еле держась на затылке памятника, и монумент, в простыне, сейчас напоминал заледенелый сугроб. Снежные вихри гуляли вокруг него, заигрывали с ним. Он стоял угрюмо, неколебимо. Что там, под простыней? Надю вдруг охватил страх. А что, если сорвут простыню - а там он! Живой! И грязный, растерянный, и пахнущий землей. Да ведь он не в земле! Он - мумия! Что, если наука сейчас уже достигла того, что может вколоть в мертвое тело особую жидкость, особый состав растворов, и оживить материю, которую покинула жизнь? Сосо говорил... он говорил...

Медные духовые гремели и грохотали, на солнце вспыхивали медные тарелки, в них ударяли то и дело, и густой звон плыл, затягивая пеленой уши, снег вился около лица белыми пчелами, кусал за нос, за подбородок, Надя закрывала лицо ладонями, а потом опять открывала и смотрела на белый неподвижный, огромный призрак. Монумент! Все говорят, что это Ленин. Ленин, это не монумент. Он никогда не станет монументом. Он...

...запах палой листвы, и палкой шарят, ищут поздние, последние грибы, и небо нежнейшей синевой блестит и тает меж ветвей берез, и вот из-под листа торчит зеленая шляпка, глядите, Владимир Ильич, это зеленуха, ну да, да, зеленуха, где, пока... жи-те! что такое зе... зе... вот-вот! да, зеленуха, я сейчас сорву ее, а может, и в ягдташ грибов наберем! Не сры... не сры... вайте, надо сре... зать! У меня есть нож, Владимир Ильич, нож я не забыла, нет! вот! Вот-вот!

...чья-то рука потянула простыню вниз, она стала сползать медленно, потом все быстрее и быстрее, и уже падала на снег, и все вокруг закричали и стали подбрасывать в воздух шапки, кепки, ушанки, картузы, богатырки, фуражки. Ликовали. Вопили надсадно, что есть мочи, растягивая в упоенных криках рты. Ильичу слава! Ленину слава! Вечна, вечная слава!

Сталин загрохотал с трибуны: "Да здравст-вует вэ-ликий вождь мира-вова пра-летариата Вла-димир Иль-ич Ленин!" Все вторили: слава, слава, слава!

Крики продолжались, то усиливались, то утихали, Надя перестала их слышать. Она стояла и смотрела на монумент. Нет, это не Ильич. Они думают, они его поймали, руки-ноги ему связали, скопировали его лицо и фигуру, отлили в бронзе, втащили на постамент - и любуйтесь, люди! Поклоняйтесь! Нет, его не изловишь и не свяжешь. Плохая охота. Его стреляли и не подстрелили; так разве его закуешь в бронзовые цепи?

Посреди моря криков стояла она, как живой остров, крики обтекали ее, и снег окутывал ее невестиной фатой. Они с Иосифом не венчались. Революция презирала буржуазные пережитки. Обвенчаться бы! Тебе? С кем? С мужем? Или с кем-то другим?

Бронзовая фигура была все же так узнаваема, неширокий шаг, одна нога впереди, другая чуть сзади, кепка сползает на брови, поднятая рука, легкая добрая улыбка, острая бородка, широкие эти, монгольские скулы, он по-прежнему хорошо и ярко говорит, он не заикается, он не знает, что он бронзовый, поэтому у него есть все - голос, дыхание, искры в глазах, сжатый кулак, и кулак разжимается, и бронзовая рука взлетает вверх, он говорит: построим наш мир! он говорит: будем жить! и все верят ему, все дышат полной грудью, да, наступил новый мир, и отныне только так и будет, ведь Ленин великий нам путь указал! Все смотрели на высоко поднятую бронзовую руку, а потом переводили глаза туда, куда он так радостно и властно указывал. Оборачивали головы. Кроме вихрения снега, там, в городской дали, не было ничего. Нет, было: мрачные заводские трубы; кирпичная кладка заводских длинных, как жизнь, стен; афишные тумбы; тощая бродячая собака, стоящая у ворот завода, ждущая подачки.

Сталин хотел слезть с трибуны и не мог. Он ничего не видел из-за мельканья снега: метель сгустилась, и снег порошил так резво, что люди не видели своих ног, рук и лиц. Мгновенно намело сугробы. Бронзовый монумент снег лизал с боков и плотными белыми эполетами ложился на плечи, а на голову - белой пушистой папахой. Ленин в снеговой папахе походил на казака, только шашки на боку не хватало. Надя заслоняла глаза ладонью от снега, как от солнца. Сталина с трибуны сняли рабочие, подошли к нему и подняли его на руки, и так протащили немного и поставили наземь. Надя хотела подойти к мужу, но осталась стоять на месте. Она все смотрела на монумент. Она ждала, когда ей удастся сказать себе, выдохнуть в белокосую метель: Ленин, да, это Ленин.

И она дождалась. Перед глазами снег чертил полосы, круги и стрелы, она внезапно стала стеклянной, и через нее люди видели мир и удивлялись его вечной красоте. Сама она слышала, как она тонко, драгоценно звенит. Она понимала: ударь ее кто-нибудь, и она разобьется. И осколки лягут под ноги Ильичу, и будут сверкать как алмазы. Она стояла, прозрачная, а бронзовый монумент стал темным и теплым, она видела, как бьется сердце под медно блестевшим, твердым пиджаком, под бронзовым лацканом. Она шепнула: Владимир Ильич! вы меня помните? вы меня не забыли? Сердце его под темной бронзой забилось сильнее. Это был знак: да, не забыл. Незабудки! Вот кому надо было их дарить! Ей - ему! А может, ему - ей? Как бы она целовала эти мелкие, безумные цветики! Она бы засунула их за пазуху и носила под лифчиком, под рубахой вечно, и она умерла бы, и ее похоронили бы с этими высохшими стебельками. С этой жалкой цветочной пылью.

Люди, люди, хотелось кричать ей всей этой толпе, пляшущей под памятником, да что же вы, люди, все это только сказки про вечность, не пройдет и ста лет, как вы Ленина забудете, как забываете всех на свете людей, что жили и умерли, или были убиты, никто не воскрес, никто, и даже Бог, прав Ленин, никто нам Его воскресшего не показал, и к нам за все эти годы, века и тысячелетия Он не пришел, чтобы сказать: не бойтесь! И Ленин не придет. Бронзовыми ногами?! Попробуйте, сами станьте бронзой, и тогда вперед идите! Что? Не можете?! Зачем же вы тогда орете восхищенно, и водите хороводы вокруг монумента, как вокруг бронзовой елки, зачем украшаете его метелями и снегами, флагами и лозунгами, вышитыми на красном бархате, вся посмертная роскошь напрасна, его нет с нами и никогда не будет, и вы забудете его, забудете! Нет незабудок! Есть только забвение! Пока мы живы, мы помним. А когда мы уйдем - кто будет помнить о нем?! Его обвинят во всех смертных грехах. Ему припишут то, чего он не думал и не делал. Его сделают героем книг, спектаклей, трагедий и водевилей, над ним будут глумиться, гримируя актера под его громадную лысину, подтыкая под юбку актрисы подушки, чтобы изображала она толстую, бедную его жену. О нем напишут песни и стихи, его запечатлеют в кинематографе, но все это будет не то! Не то! А где же он будет? Там, где смерть. А где смерть? Что такое смерть?! Что такое...

...сел на пенек. Сяду на пенек, съем пирожок! Что это, На... денька, что... это! Это сказка, Владимир Ильич! Какая... ска... ска... сказка? Старая, Владимир Ильич! Про Машу и медведя. Медведь несет за спиною короб, а в коробе Машенька, а на голове у нее блюдо с пирожками. Вот пенек. Медведь: сяду на пенек, съем пирожок... А, да, да-да! вот-вот! вспом... нил: не са-дись на пе-нек, не ешь пи... пи... пирожок! Так до деревни Машу в коробе и дотащил! да! дотащил... А я... сел на пе-нек! и сейчас съем пи... ро-жок! да? да? Да! держите, Владимир Ильич, вот у меня пирожки в ягдташе! Евдокия пекла! Вкусные!

...они ели Евдокиины пирожки, облизывались, как голодные собаки, смотрели друг на друга и смеялись. Березовые ветки под ветром стукались друг об дружку, листья летели наземь, летели по тихому нежному ветру, и все было нежно вокруг, все было так, как должно быть между людьми и в природе - и мир, и солнечный осенний день, и сухие листья, последние монеты, бедная плата осени за счастье лета, и грибы в шляпе, с зелеными шляпками, и далекий, в селе, собачий лай, и улыбки, такие ясные, такие печальные их улыбки, без ужасов, без грохота пулеметов, безо всякой революции, - просто тишина, простая, как смерть, тишина, нежная, как жизнь. И все в этой тишине было воедино. И все безмолвно говорило, и все молчало. Не надо было ничего делать и никуда бежать. Они уже убежали. И еще долгий предстоял бег; но сегодня, сейчас, они добежали туда, куда надо, и некуда больше спешить. И некого больше любить, потому что именно сейчас, здесь, - есть кого. Только об этом не говорят. Об этом молчат. И они будут молчать. Пытками из них признания не выбьешь.

...бронзовая рука взметнулась еще выше и застыла.

Здесь, на заводе Михельсона, в Ленина стреляла злодейка Фаина Каплан отравленной пулей.

Может, оттого он и умер?

А теперь тут стоит памятник. А эсерку казнили.

Ни в чем не виноватую. Не она стреляла. А кто? Кого теперь казнить?

Сталин ей что-то говорил. Он взял ее под руку и повел.

Она позволяла себя вести.

Молчала и улыбалась.

Сталин довел ее до машины, втолкнул в машину, как вещь.

- Удалов, ат-вези ее да-мой.

Шофер высунулся из дверцы авто.

- А вы, товарищ Сталин?

- А я ищо дол-жен съездить к ад-наму чи-лавеку.

- Хорошо, товарищ Сталин! Не беспокойтесь, доставлю Надежду Сергеевну в лучшем виде!

Мотор тронулся.

 

***

 

(УБИТЫЙ ДНЕВНИК КРУПСКОЙ)

 

Они мне дали все ведущие должности, какие могли дать. Задабривают меня! Сгибают спины перед вдовой Ленина. Они меня все просят: составьте еще черные списки книг, что подлежат уничтожению. Я им говорю: да я же такие списки составляла уже! И из библиотек книги по этим спискам уже изъяли, и на задворках сожгли! После смерти Володички я поняла, какой вред наносят эти люди, которых все века принято было считать великими и умными. Я запретила Платона, мрачного Шопенгауэра, дурацкого и никому не понятного Иммануила Канта. Ну вот скажите, какая несусветная чушь: звездное небо над нами, нравственный закон внутри нас! Какой нравственный закон, когда злобные капиталисты на своих заводах и фабриках беспощадно эксплуатируют женщин и детей? Женщины и дети работают по шестнадцать часов и валятся с ног, и умирают в страшных мучениях! Я прошу судьбу только об одном: умереть без мучений. Неужели мне, за всю мою честную жизнь, этого не будет дано? Боюсь. Честно, боюсь!

А наши писатели? Что они пишут? Володя при жизни не вникал в этот кошмар. Николай Лесков, ну это же просто белиберда! Не понять ничего! Какой-то очарованный странник, какие-то соборяне. Вот вы понимаете слово "соборяне"? Я - нет. И никто не понимает! А сказка про красавицу и чудовище, про этот аленький цветочек? Буржуазное сюсюканье! А Корней Чуковский с его Мухой-Цокотухой? Идиотская буржуазная муть! Все они, из бывших, так и смотрят назад. Содержание детской книги должно быть насквозь коммунистическое! Книга должна воспитывать ребенка так, чтобы он бесстрашно шагал в коммунистическое будущее и всеми силами строил и приближал его! А не сюсюкать, не ныть и не плакать. Нам не нужны сантименты! Нам нужен бодрый марш и твердый слог!

А эта треклятая Библия? это чудовищное Евангелие? Да я бы убила сама, своими руками, того, кто это Евангелие под полой, втихаря, переиздает! В тюрьму надо таких издателей сажать! Евангелие, это же черный опиум, это отрава неокрепших душ, религией затемняют детям мозги, делают из них не людей, а послушных рабов этого неведомого, невидимого господина, которого все они, церковники, зовут Богом. Володя называл Бога "боженька", презрительно так, весело, он смеялся над Ним, издевался над Ним! И правильно делал. Сказка для взрослых! Я запретила библиотекарям выдавать взрослым читателям все эти чертовы Библии и Евангелия. А лучше бы их тоже сжечь! Но их в свое время, до революции, столько наиздавали, просто горы, вагоны Евангелий, что представляется невозможным уничтожить все. А надо бы. Ильич, из-за могилы, знаю, меня за это дело похвалит.

Борьба с христианством - первейшее наше дело сейчас. Церковь должна быть подвергнута жесточайшим репрессиям. Христианство - это же настоящая контрреволюция, и более ничего! Оно насквозь антинародно. Оно есть инструмент насилия господствующих классов над порабощенными! Вот мы уничтожили расу господ! И что? Христос-то остался. Как-то ухитрился остаться! А надо бы и его тоже в топку и в расход, как Белую Гвардию, как Деникина и Каледина! Как Каппеля и Колчака! Безбожие, это наше великое будущее. Надо детей выращивать так, чтобы из них ковать крепкие, несгибаемые кадры для беспощадной борьбы с религией. Нам, поймите, нельзя сейчас опускать руки и думать, что борьба кончена. Революция продолжается! И ее первое дело сейчас - убить, уничтожить церковь! Все, что связано с боженькой! Подготовка таких кадров требует научного обоснования. Мы должны заняться научной базой безбожия. Закладывать фундамент нового образования, в котором не будет места никакому мифическому Богу!

Иосиф сейчас мне помогает в этой борьбе с Богом. Еще как помогает! Я этого от него даже и не ожидала. Правда, злоба у него ко мне та же самая. Но он разделяет мои устремления, поддерживает меня в моей борьбе, и я ему за это... неужели благодарна? Чудовищу, убившему моего Ильича?

Да. Я протянула руку чудовищу, убившему моего Ильича. Мне просто ничего не оставалось делать. Поймите, у меня не было другого выхода. Путь всегда только один. Человек всегда делает выбор. Выбор может быть мучительный. Такой, что с ним потом жить нельзя. Но вы вот видите, я же живу. Я дружу со всеми. Я подружилась с "Союзом безбожников". Я подружилась с дворянским отродьем Луначарским, хитрым лисом. Я не могу сказать, что я подружилась со Сталиным. Я все так же его ненавижу. Но он у руля. А надо всегда дружиться с теми, кто ведет корабль. Иначе капитан прикажет выкинуть тебя за борт. А я не хочу себе такой судьбы. Я прекрасно знаю, что Иосиф способен на все. Мы с ним иногда встречаемся в домашней обстановке. На людях он со мной холоден и строг. Дома, когда я приглашаю его на чай, он сидит передо мной расслабленный, урчащий как кот, довольный такой, и даже нежный, и даже галантный. Я его таким не знала. Если бы не была уже древней старухой, я бы поклялась, что он ухаживает за мной. Он мурлыкает и пьет чай, громко прихлебывая. Он пьет чай из чашки Ильича.

Он говорит мне о том, как будет уничтожать крестьянское сословие. Я пытаюсь предостеречь его от слишком жестоких мер. Но, я вижу, его не остановишь. Он все равно сделает, что задумал. Твердит: все в деревне кулаки, бедняков нет! И надо убить крестьянство как класс, ведь мы механизируем и национализируем деревню, мы вспашем землю новейшими способами, мы будем разводить скот иными методами. Людей много не понадобится! Будем лишних убивать. И щурится, и скалится. И меня опять тошнит, как тогда, в усадьбе. И я подливаю ему чаю, а за окном ночь и метель, вечная наша метель. Я бы хотела жить в чужой, теплой стране, у теплого моря. И купать свое старое тело в теплых прозрачных волнах. А вместо этого я грею руки о чашку, а замерзшие ноги о старый ржавый чайник, вон он стоит под столом, под скатертью, Маняша обвернула мне ноги старым одеялом и велела поставить их на чайник, чтобы я отогревалась. Топят плохо. А Сталину жарко. У него горячая южная кровь. Я ему говорю: Иосиф, у нас в школах учится много детей раскулаченных! Что, теперь прикажешь их из школ выгонять? Он щурится и молчит. Выпивает две, три чашки чаю. Съедает баранки, всю вазочку. Хитро на меня смотрит. И потом роняет, презрительно, медленно: кулак он и есть кулак, что старый, что молодой. Дитя кулака - вдвойне кулак: он видел, как убивали или выселяли его отца, его мать, и он возненавидит нас больше всего на свете.

А я ему: да, Ильич тоже говорил о важности уничтожения кулака, но он никогда не говорил, что нужно убивать его детей! Иосиф доел последнюю мою баранку и разгладил усы, и сказал: "Убивать детей кулака нужно в первую очередь. Дети, это же народ. Только пока  маленький народец. Но завтра это будет большой народ. И этот большой народ может однажды взять вилы в руки. Не всем нравится наша власть. Но мы к ней людей приучим! Приучим!" И он стукнул кулаком по столу, и чашки и блюдца зазвенели.

Я считаю, работу в деревне надо начать даже не с детей, а с женщин. Крестьянка должна быть освобождена! И от домашней работы, и от возни с детьми. Детские сады, механизированная уборка избы! Я все это Иосифу объясняю. Он со мной соглашается. А потом приближает ко мне свое усатое широкое лицо и тихо, вкрадчиво так говорит: "Я вас все равно заставлю проголосовать на съезде против Бухарина. И против Зиновьева, и против Рыкова. Хорошо, Каменева я в Италию вовремя работать вытурил! А Троцкого - из Союза - в шею, в шею!". У меня в животе стало холодно. Да что они сделали такого ужасного, спрашиваю. Он жмурится. "Они изначально страшные. Каждый из них хочет сесть на мой стул. Но я не дам им это сделать". А что вы сделаете с ними, спрашиваю, в тюрьму посадите? Нет, отвечает, я их просто убью. И хохочет! Я онемела. А он увидел мой страх и гладит меня по руке: "Ну, ну, не бойся, Надя, что ты какая пугливая лань. Я пошутил".

Я набралась смелости, вздохнула глубоко и говорю: ну, ты знаешь, Иосиф, если ты будешь их судить, я за них заступлюсь! Он почернел, встал и сухо сказал: "Спасибо за чай, пойду". А у двери обернулся и четко, как на военных учениях, сказал: "Я никогда не отменю смертную казнь. Так и знай".

Обо мне разносится много слухов. Сплетнями гудит Москва. Я ем все меньше, но все больше толстею. Ко мне приходит много народу, люди и безвестные, и знаменитые, просят у меня помощи - дайте хлеба, дайте квартиру, вызволите родню из застенка. Я пытаюсь кому-то помочь. Иногда получается. Но сплетни играют свою роль. В администрации Кремля на меня косятся. Мне не доверяют. Я усмехаюсь над собой: скоро, пожалуй, и я пойду за помощью к кому-нибудь посильнее меня.

Если бы Володя был жив! Рано он ушел. Слишком рано. Я вот думаю: а если бы он остался жить? Выздоровел? Иосиф посадил бы его в тюрьму. Как других. Иосиф все равно выбил бы из-под Ильича табурет. Он спал и видел власть. Вот он ею наслаждается. А мы все? Дрожим? И я дрожу, да. Дрожу! И досадую на себя за это. Революционер должен быть несгибаемым! Смелым! На смерть идти за идею! Я сказала Иосифу: ты бы не задумался посадить Ильича в тюрьму! Он смерил меня взглядом. "Заткни свой рот, еще одно такое слово, и я прикажу на пленуме объявить женой Ленина не тебя, а Елену Стасову! Или Инессу Арманд! Или кухарку Евдокию Мосолову! Партия может все!"

Знаете, больше всего я боюсь умереть в тюрьме. Я не хочу садиться в тюрьму. Я знаю, сейчас тюрьмы жестокие. Гораздо жесточе, чем в царское время. Социализм развивается, да, но мы все четко поделились на волков и ягнят. Я - ягненок?! Ну уж нет. Какой я ягненок, я стреляный воробей революции! Воробей-то воробей, а боюсь я все равно. Все равно боюсь застенка, и сырых кирпичей, и решетки на крошечном оконце под потолком. Надзирателя, что просовывает миску в железное отверстие в двери. Лязга ключей и крика: Крупская! на выход! Сейчас поведут, и ты знаешь, куда. Поведут на допрос. Посадят за стол. Начнут сначала спрашивать тихо, мирно. Ты будешь отвечать. Им не понравятся твои ответы. Бить начнут. Бить, это самое страшное. Я не выдержу побоев. Я сразу умру. Это было бы очень хорошо, сразу.

А больше всего боюсь умереть в тюремной больничке. Там к тебе, когда будешь умирать, никто не подойдет. Ты будешь мучиться, кричать и биться на койке. Как бился в судорогах Ильич. А от чего ты будешь там умирать? Тебе подсыплют в кашу яд. Кто? Я знаю, кто. Но вам не скажу. Вы и так догадаетесь. Яд изъест все мои кишки. По жилам перестанет течь кровь. В тюремной больничке нет хирургов, нет терапевтов, никого нет, есть только коновалы и уборщики, уволакивать за ноги трупы и метлой из ивовых прутьев подметать палату. Кровь во мне остановится. Я превращусь в камень. Такая твердая стану, вечная.

Володя, дорогой, этого ли ты хотел? Так ли ты хотел? Чтобы так было, как у нас сейчас? Дай мне ответ! Не даешь ответа. Ты лежишь там, в гранитном склепе, к тебе приходят на поклон тысячи и тысячи, все идут и идут. Прожекторы светят тебе в лицо, и лицо твое как живое. Мне надо бы прийти к тебе, поговорить с тобой. Чтобы я спросила тебя глазами, как надо правильно жить. А ты бы ответил мне, как надо. Тоже глазами. Вдруг открыл бы в своем железном гробе глаза. И глянул на меня. Надя, ты живешь неправильно. И все вы живете неправильно. Я ошибся. Революция не получилась. Надо все начинать сначала. Сначала! Слышишь! А Бога все равно нет. Нет и не было. Не верь в Него, даже если тебе очень хочется верить в Него. Это от одиночества. Чаще приходи ко мне и смотри на меня. Я лежу под стеклом, и Москва надо мной. Я лежу под Москвой, под гранитной доской. Однажды, ты знаешь, встану. Возьму да встану, ты меня знаешь! То-то удивятся все! Конференция! Революция! Вот-вот! Вот-вот!

 

***

 

Красные флаги свисали до полу.

Они укрывали изножье дорогого гроба.

Надя, какое имя сейчас у тебя? Опять Надя? Всегда Надя. Ты пришла сюда против своей воли. Ты не хотела, но пришла. Посмотреть, а может, из-за чего другого? Одна, совсем одна. Тебе открыли беспрекословно - ты же жена владыки. Тебя вся Москва знает в лицо, хоть ты стараешься всегда спрятаться, уйти от чужих глаз. Девчоночка Надя! чего тебе надо? ничего не надо, кроме шоколада? Девчоночка Тося, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты и успокойся!

...пришла сюда поздно вечером. Попросила Удалова привезти ее в Мавзолей. Удалов разбежался было: давайте, и я с вами пойду! я давно Ильича не видел! - но она резко оборвала его: хочу быть там одна. Одна, зачесал в голове шофер, да ведь мало ли что, я вас там буду охранять! Охранять, от кого, горько спросила она, от красных знамен? Они оживут и обнимут меня красными руками? Удалов захихикал и терся подбородком о воротник пальто. Долго заводил мотор.

Девчоночка Валя заплачет едва ли! Бойко отвечает всё, что не задавали! Девчоночка Люда, тебя бить не буду, коньяком с лимончиком вылечу простуду...

Они долго, почему-то страшно долго, как в другой город, ехали по темным улицам; кое-где горели окна, гордо светили сквозь метелицу фонари, но город обезлюдел, магазины зря пылали витринами, и двери парадных подъездов не хлопали, открываясь и закрываясь. Мир лежал как в Мавзолее, лежал с закрытыми глазами. Каменные стены, гранитные своды. Москва умерла, и ей надо было отдать подобающие почести. Когда-нибудь нас похоронят с почестями, усмехалась она. Машину дергало вправо, влево. Удалов неистово крутил руль, но почему-то не мог выбраться из круговерти метели, из ее белого лабиринта. Лучи, бьющие из горящих окон, перекрещивались на снегу, и мотор ехал как по золотым шпалам. Скоро ли будет Красная площадь, мертвым голосом спросила Надя, и Удалов растерянно пожал плечами: сам не знаю, где мы плутаем! то ли с машиной что-то, то ли со мной!

Танцевала карапет, поранила пятку! танцевала казачок... а потом вприсядку...

Девчоночка Маша, ах ты радость наша... потеряла портмоне... что за растеряша...

Снег сыпал и сыпал в лобовое стекло. В салоне пьяняще пахло горючим. Темные дома сдвигались, грозя раздавить железную коробку. Наконец освобожденно вырулили на простор, и под колесами всплыла из-под снега благородная, вместо древней мостовой, недавняя брусчатка. Машину чуть подбрасывало на гладких черных камнях. Подкатили ко входу. Надя вышла, обернулась к шоферу: сиди и жди, - хлопнула дверцей.

Боец у входа, с красной повязкой на рукаве, сердито обсмотрел ее с головы до ног. В заячьей шубке с потертым воротником, в наспех наброшенном на плечи козьем платке она гляделась молоденькой крестьянкой, прибывшей из дальней, может, сибирской волости, поглядеть Ильича, да вот припоздала к Мавзолею с вокзала. Охранник рявкнул было: стой! куда! - и выставил вперед винтовку, да Надя шагнула ближе, спустила пуховый платок на плечи, и боец смотрел в ее голое лицо, это лицо уже печатали в газетах. Взял под козырек. Здравия желаю, товарищ Аллилуева! Она молчала и смотрела на солдата. Он смешался. Вы это, что, сюда, что ли?.. так поздно? на ночь глядя? одна? а товарищ Сталин с вами? Я одна, разлепила губы Надя, и товарища Сталина нет со мной. Можно я войду? Так точно, можно, Надежда...

Раньше были рюмочки, а теперь стаканы. Раньше были мальчики, а теперь нахалы. Раньше были ниточки, а теперь катушки. Раньше были девочки... а теперь... болтушки...

Не дослушав, она прошла мимо упертой прикладом в снег винтовки, другой боец, что стоял перед дверью, быстро открыл замок и распахнул ее. Ее обняла пряная, холодная тишина. Стоящий за ней повернул рубильник, под потолком включился свет, он залил полосы черного камня и красные гладкие, недвижные озера. Угольно-черный лабрадор вспыхивал изнутри яркими синими бликами. Красный гранит сверкал, как море на закате. Если тихо, медленно идти, в каменную воду можно войти. И утонуть.

Она и шла медленно. Один шаг - вся жизнь. Девчоночку Любу поцелую в губы, ты не плюйся мне в лицо, я совсем не грубый. Ты убежала сюда? Ты убежала от своей жизни, чтобы посмотреть на вашу совместную, ту, что приснилась в березовом лесу, в избе той дурочки? Еще шаг. И еще жизнь. Важно бежать, убежать. Никогда не останавливаться. Душа моя, не оглядывайся назад! Кто это сказал, когда, и ей ли, и не она ли - сама себе?

Танцевала карапет, порвала ботинки... Осталися на ногах чулки да резинки... Музыка играет, аж чулки спадают... а подошвы с ботинок собаки таскают...

Красный гранит отсвечивал в лучах прожекторов настоящей кровью. Моря крови, как же это смешно, когда так говорят. Ее всегда смешили эти выражения, море крови, коньяк лился рекой, из грязи в князи. Они все в революцию поднялись из грязи в князи, и путь этот был верным, народу дали свободу - живи или в грязи, в ней и сдохни, или выбирайся оттуда, рвись в небеса! Вот летчик один есть, Иосиф про него рассказывал. В Ленинграде живет. Летает так, что сейчас в стратосферу! А сам родом из села на Волге. Фамилия смешная, то ли Чукалов, то ли Чекалов. Моря крови, моря. Шаг, еще шаг, и так она будет идти целую жизнь. Она убежала от одной жизни, а где другая?

Пройдя морями застывшей ледяной крови, она замерла у саркофага.

Сияние лилось из лица Ленина. Слишком белое, светлое, гладкое, будто резиновое, оно сияло умиротворением и торжеством. Да, он мог праздновать победу. Он победил. Кого? Своего друга? Он на троне. Смерть? Но вот она, царит, и теперь он есть смерть. Он красный царь этого гранитного зала, и черный лабрадор взрывается изнутри новыми звездами, но он этого не видит. И никогда не увидит. Ему все равно.

Надя сделала к мумии еще шаг. Владимир Ильич, шепнула она едва слышно, я к вам пришла. Я сбежала. Нас здесь сейчас никто не увидит. Никто не знает, что я у вас. Дайте мне знак, что вы поняли, что я здесь! Я ничего не боюсь. Я не задрожу. Бога нет, я знаю. Но есть вы! И я...

...стояла, залитая светом прожектора, потом медленно опустилась на колени.

...она уже вставала перед ним на колени, как, когда, разве она теперь вспомнит? Не надо вспоминать.

Закинув голову, она глядела на красный бархат знамен. Когда-нибудь они станут гранитными. А монументы уже шагают по стране; памятников Ленину сейчас так много, не сосчитать. Они сделаны из чего угодно: из бронзы, из мрамора, из стали, из гранита, из крашеного гипса - в нищих селах-деревнях ни о какой бронзовой отливке слыхом не слыхивали, есть только, в кузнях да на конюшнях, дешевый гипс да краска-серебрянка, - из антрацита, из меди, из железа, из нефрита и агата, есть даже выточенные из дерева, и через малое время их источат дожди, снега и ветра, но дерево такое теплое, как живое тело, потрогав его, можно ощутить тепло живой плоти и души, что ушла.

Ты здесь! Душа, ты! Говорили, ты - выдумка. Зачем же тогда мы плачем и любим?!

Ах, девочка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо: денег и богатых! Денег и так нету, никто не заплатит! Ты осталась где-то, где задаром платья... Музыку играйте... а вы, люди, чуйте... у кого ноги болят - карапет танцуйте...

...она хотела молиться, и ей было смешно и страшно.

...она не умела молиться, ее никто не учил.

Колени холодил гранит. Она стала гранитная, и смешно было думать, что еще недавно она была живая.

Он, вождь, теперь тут навечно. Ты помолись ему, он услышит.

И она стала молиться Ленину, а может, просто разговаривать с ним, как не говорила с ним живым никогда.

 

***

 

(СОЖЖЕННЫЙ ДНЕВНИК НАДИ: МОЛИТВА НАДИ ЛЕНИНУ)

 

Дорогой мой человек, дорогой мой Ильич! Ты прости, что я к тебе так поздно пришла на важный разговор. Вот лежишь ты тут, так тебе покойно и хорошо, и не знаешь, что делается с нами со всеми, с твоей родной страной. Ты боролся за ее счастье. Ты жизнь положил за ее счастье! Зачем же в революцию ты убил столько людей? И в гражданскую войну - убил? Спросишь, почему я так говорю: ты убил! Да потому, что это правда! Ты приказывал - и люди шли штурмовать старые дворцы. Ты приказывал - и бойцы строились в ряды, и вздергивали винтовки на плечи, и шагали сапогами по грязи - убивать своих братьев. По твоему приказу брат убивал брата! Или не по твоему? Милый, дорогой мой человек! Нужно ли было так это все делать? Неизбежно ли все это было? Ты нас всех учил: да, неизбежно! Только так и делаются революции! Но ведь из лучших чувств ты сгубил полстраны. Народ тебя любит, да, и как ни убивай народ во имя твое, он все равно будет, умирая, повторять твое имя. Он умрет с Лениным на устах!

Ты стал великим, ты стал божеством! А я стою вот сейчас тут перед тобой, и мне до боли хочется припасть к твоим ногам. Они еще теплые, ты еще жив. Ты смотришь на меня, искры бегают в твоих прищуренных добрых, полных света глазах, искры сыплются из твоих глаз, и я счастлива: ты посмотрел на меня, и жизнь опять полна, и хочется жить и свершить много важных, прекрасных дел! Во имя твое? Да, во имя твое! Всегда во имя твое! Ты первый. За тобой пошли, а ты шел впереди. Ты не боялся того, что ты оступишься и свалишься в грязь; не боялся, что тебя убьют. А тебя и убивали. Та эсерка, Фаина Каплан! На заводе Михельсона! У нее рабочие вырвали из руки пистолет. Чуть не растерзали на месте. А на суде оказалось, что Каплан звали другим именем. Женским или мужским? И она оказалась совсем другим человеком. Все равно расстреляли. Владимир Ильич, дорогой, я знаю теперь, расстреляют всех! Иосиф сказал мне: хороший кавказский хозяин всегда режет своих баранов, чтобы они правильно размножались и не заболели бешенством. И смеялся, и спрашивал меня: ты когда-нибудь видела бешеного барана? о, это страшное дело!

Ленин, Ленин! Почему ты лежишь один посреди нашей огромной земли в этом маленьком каменном склепе? Зачем тебя сюда положили, заморозили ужасными веществами, впрыснули в тебя лед и железо и оставили так лежать, почему не погребли, как всякого русского человека? И нет теперь креста на твоей могиле. И нет у тебя могилы, как у всех. Ленин! Может, тебя заморозили и положили здесь, посреди всей страны, только лишь для того, чтобы все, вот как я сейчас, могли тебе молиться? Но времени нет у людей побыть тут наедине с тобой. Их пускают сюда на минуту, и они идут мимо тебя быстро и тоскливо, еле успевая схватить глазами бархатный блеск знамен, тьму гранита, синие вспышки внутри черного лабрадора. И скользнуть взглядом по твоему спокойному лицу, и каждый идет мимо гроба и думает: а вдруг сейчас он откроет глаза!

Открой глаза, Ильич! Открой, я посмотрю тебе в глаза! Ты видишь, отсюда, из-под красного гранитного потолка, меня на коленях, я на коленях перед тобою, и я не знаю, зачем я говорю с тобой и плачу. Плачу, потому что надо оплакать всех, кто погиб! Плачу, ведь только слезами можно отмыть грязь со всех грязных людей, кто по приказу твоему поступал подло, мерзко! Ты видишь, Ильич, все можно извратить! Любое учение! Любую мечту! Нет ничего чистого в мире! И мы живем после тебя, наблюдая то, что тебе и не снилось! Ты, может, не хотел того, что случилось. Но ты всему этому дал толчок! Ты толкнул нашу землю к пропасти, и вот она туда летит, катится как шар, и я не могу ее остановить! И никто не может!

А знаешь, дорогой Владимир Ильич, драгоценное, горячее сердце мое, как я вспоминаю наш побег! Я стараюсь не часто вспоминать его. Но это самое дорогое, что у меня есть на земле. Я еще рожу детей. Я еще какое-то время буду красивой, и буду с радостью смотреться в зеркало, и наряжаться, и нацеплять на шею бусы, и обвораживать людей улыбками. Улыбка у меня еще белоснежная, зубы хорошие. Я ведь еще молодая! А ощущение у меня часто такое, будто мне три тысячи лет. Что будет с тобою, с твоим Мавзолеем через три тысячи лет? Разве мы с тобой знаем об этом? Может, вся земля сгорит в огне чудовищной войны. Налетят самолеты и все разбомбят. И уже никто ничего не отстроит. Люди будут сидеть на обломках и плакать. Как я, я плачу сейчас.

Наш побег... Ты тоже помнишь его? Лежишь, молчишь! Конечно, помнишь! Какое ясное небо сияло тогда! А помнишь мужика с подводой? Вовремя он нам попался! Ты лежал в подводе и глядел в небо. И так ясно, чисто все было кругом, и пахло грибами и сухими листьями, и соломой, и навозом, и куревом, и медом. Пахло настоящей жизнью, а мы все, в наших господских хоромах, жили - ненастоящей. Игрушечной и подлой. Ты знаешь, Ильич, я сейчас тоже живу такой жизнью. Мы с Иосифом живем как господа: нас катают на машинах, нам шьют шубы и шапки в лучших ателье, мы едим дорогую еду с красивых чистых тарелок. Нам все подают и приносят, и все уносят прочь, мыть, чистить, перебирать и выбрасывать, мы и пальцем не шевельнем. Мы только пользуемся. Значит, Ильич, господа остались? Значит, революция не уничтожила господ как класс? Убили одних господ, явились другие. И стоило проливать кровь!

Ты учил: все равны! Ты учил: делай все сам, никого не эксплуатируй! А мы, кто наверху, без зазрения совести помыкаем теми, кто ниже нас. Кто делает за нас всю грязную работу. Иосиф не раз говорил мне о том, что люди - стадо. Значит, избранные - пастухи? Есть архитектор, и есть каменщик. Архитектор Щусев придумал твою гробницу, но клали гранит и лабрадор простые каменщики. Нет жизни без каменщиков! Без крестьян! Нет, ты помнишь, помнишь нашу избу, где ты лежал на лавке?

Ты лег на лавку, тебя укрыли теплой шубой, и я сидела на полу, взяла твою руку в свои и смотрела на тебя. Мне неважно было, смотришь ты на меня или нет, спишь ты или нет. Я сидела на полу, и твоя рука в моей руке. Знаешь, вот я стою на коленях, я как перед судьей перед тобой, как перед Богом, и сейчас мне ничего не выдумать и не скрыть перед тобой, и перед собой тоже, я держала твою руку в своей руке, и из твоей руки в мою перетекала вся твоя жизнь. И я тогда, я не понимала этого, теперь понимаю, молилась твоей жизни, благословляла ее и любила ее. И я теперь понимаю, что любовь - это вера, важно верить в святое, я свято верила в тебя, и я любила тебя, и такой любви в мире нет, она есть только между теми, кто убежит от мира.

Мы убежали от мира, от людей, мы убежали от твоей смертельной болезни, от твоей жены и сестры, от армии, от флота, от чугунных домен, от массовых казней, от пыток и заговоров, от браунингов и маузеров, мы опускались на дно этой крестьянской нищей избы, как опускается рыба в реке на дно зимой и вмерзает в лед, мы были с тобой одни, и мы могли думать вместе, молчать вместе, и ты спал на лавке, а я любила тебя. Так молчать, ведь это больше, чем спать вместе! Женское, мужское убегает прочь, и больше не вернется, остается лишь любовь. А любовь всегда убегает от ненависти. И от рабства. Она не терпит хозяев. Она не ложится под кнут. Эта нищая изба той дурочки стала нашей лодкой, и мы уплывали в ней навстречу любви, мы вместе плыли, мы вместе ели и молчали, а это будто молились вместе, ты, атеист, и я, атеистка, и эта лодка помогала нашему побегу, мы плыли на ней в иное время и в иное море.

Милый! дорогой человек! единственный на всю жизнь мою! Прости меня, меня, что ты тут лежишь. Я должна была убежать с тобой так, чтобы нас не схватили. Не нашли больше никогда. Я плохая. У меня не удалось. Слишком много людей вокруг нас. Я бы хотела убежать с тобой на остров в далеком море. Море сияло бы красной кровью на закате. Мы бы ловили в сети рыбу. Я бы варила на костре уху. Белые рыбьи глаза вылезали бы из орбит. Мы бы ели и нахваливали. Я бы целовала тебя. Я помню, как я тебя целовала. Я всё помню. И прошлое, и будущее, всё. Я собирала бы с деревьев фрукты, садилась бы на песок и смотрела бы, как ты ешь. Ты бы помолодел, много плавал, растирался полотенцем. Мы вместе гуляли бы по мокрому песку и смотрели вдаль. Через бездну, на тот свет, откуда мы убежали в нашу с тобой единственную жизнь. Тосковали бы мы? Или нет? Иногда я ловила бы тоску в твоих глазах, глядящих вдаль. А вместе бы спали мы или нет? Ты ведь еще молодой. Ты и умер молодой. И лежишь тут, молодой... ты...

 

***

 

Она, стоящая на коленях перед гробом, не видела, как неслышно в зал Мавзолея вошел человек.

За ним еще один.

Тот, кто вошел после, встал, охраняя вошедшего прежде.

Два человека стояли так: один перед кругом прожекторного света, другой поодаль, у стены, ближе ко входу.

Оба смотрели на женщину, стоящую на коленях перед мумией вождя.

Воздух сгустился, по гробнице стали расплываться теплые алые потоки. Лучи скрещались и расходились, будто кто-то качал прожектор в вышине. Знамена поменяли складки. Рыдание пронеслось в воздухе и погасло. Незримые крылья хлопали ритмично, будто кто-то огромный дышал возле. Было ощущение, что у гроба зажгли свечи, но это была световая иллюзия. Красный камень очерствел и мрачно загорелся под ногами, под сапогами вошедших. Мужчина смотрели на женщину и молчали. И выходило так, будто они оба сторожили ее.

Надя стояла на коленях, сжав руки и прижав их к груди. Потом разжала руки и опустила их, и они упали вдоль тела, пальцы вытянулись и коснулись холодного гранита.

Настал момент, когда она услышала чужое дыхание. Она хотела обернуться и не могла. Ее разговор с Лениным оборвался, и она не помнила, на чем закончились ее похожие на медленно текущие слезы, нищие слова. Дыхание человека она слышала уже отчетливо. Чуть с хрипотцой, с присвистом. Дыхание курильщика. У курильщиков легкие гудят, как баянные меха. Знакомый запах табака донесся до ноздрей, и она поняла: не убежать.

Никогда и никуда.

Сапоги заскрипели по гранитному полу. Раз, два, раз, два. Армейский плотный шаг.

- Ну, привэт, же-на, твой муж при-ехал за та-бой.

Она стояла на коленях.

...я не хочу оборачиваться к тебе. Ты же видишь.

...я все равно убегу от тебя.

- Ты што, глу-хая?

...сейчас он подойдет, схватит за плечи, рванет меня за плечи вверх. Я все равно не встану. Пусть он меня катает здесь по полу и бьет сапогами. Как тех, кого он пытает там, в их чертовых застенках.

- Эй! што, умэрла, што ли?

Она стояла на коленях.

Вот они, руки, у нее на плечах. Но эти руки не трясут ее, не дергают ее. Они нежданно мягкие. Почти ласковые. Да, ласковые! Это ласка. Руки гладят ее плечи, ласкают. Они не пугают. Они не устрашают и не делают больно. В них нет злобы. Они - живые. И они говорят с ней.

...руки говорят: Надя, прости, если я сделал тебе больно.

...прости, Надя, если что не так.

...еще они говорят: Надя, вставай, солнышко мое, чемо мзео, чемо сикваруло, поедем домой, Удалов ждет, я поганец, да, я знаю, я груб с тобой, но я такой, видишь, у меня такой характер, девочка моя, ласточка, ме шен миквархар, суло чемо, прости меня.

Она поворачивала голову так медленно, будто она была мертвая и вот ожила.

Не видела его лица. Ей не хотелось на него смотреть. Но руки были так ласковы, так дрожали и просили прощенья. Значит, и ты человек!

Он просунул руки ей подмышки. Она встала не тяжело, а невесомо. Не отрывала глаз от Ленина, укрытого в ногах знаменами. Яркий тяжелый бархат мерцал в ледяном свете прожектора. Не было прошлого и будущего. Была только тьма Мавзолея. И этот вечный свет прожектора, освещающий все укромные уголки обнищалой души.

- Идем, идем...

Он вел ее по гладкому граниту. Черный лабрадор смеялся, скаля горящие синие зубы. Она переступала медленно, у нее болели затекшие ноги. Она не оглядывалась, но Ленин смотрел на нее. Она этого не видела, но он смотрел на нее. Он смотрел на нее зрячим белым лбом, зрячими бровями, зрячими крепко сжатыми губами, зрячими щеками, зрячими скулами.

И он все-таки открыл глаза.

 

***

 

Когда Сталин и Надя дошли до дверей в Мавзолей, от стены отделился человек, что сторожил Сталина.

Он, дождавшись, когда Сталин и его жена ступят на порог, стронулся с места и беззвучно пошел вслед за ними.

Сталин сам распахнул тяжелую дверь. Надя шагнула за порог.

Человек, идущий сзади них, негромко кашлянул.

Надя быстро обернулась.

Он увидел заплаканное лицо Нади.

Она увидела яркие, жесткие глаза и пухлый, как у обиженного ребенка, большой рот.

Ее будто хлестнули плетью. Она быстро отвернулась и пошла вперед.

Она шла к машине по хрусткому снегу так быстро, что Сталин едва поспевал за ней.

Душа моя, душа моя, никогда не оглядывайся назад. Никогда.

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

 

Парад на Красной площади седьмого ноября 1932 года. - Последнее застолье Нади и Сталина в гостях у Климента Ефремовича Ворошилова, после парада на Красной площади. - Сталин оскорбляет жену прилюдно. - Надя встает, выходит из-за стола и уходит прочь. - Приезжает в Кремль, в квартиру в Сенате, где живет семья Сталина. - Звонок Нади на дачу в Зубалово. - Сталин на даче с певицей Давыдовой. - Надя хочет убежать; убежать навек; это единственное, что ей осталось. - Перед ней на покрытой инеем фреске движутся фигуры ее жизни, а также тех жизней, которые она не узнает никогда. - Надя берет в руку пистолет; она видит перед собой Ленина. - Убегает с ним в свою гордую смерть.

 

Праздник седьмого ноября, красный день календаря. Вся страна в этот красный день идет на парад, красными флагами расцвечен холодный бодрый день. А сегодня в кинотеатре "Ударник" крутили кинофильм "Встречный", такой воодушевляющий, и там впервые спели бодрую песню о том, что не спи, вставай, кудрявая! в цехах звеня, страна встает со славою навстречу дня! Седьмое ноября день всегда особенный. Это праздник праздников! Он надвигается, и ничем его не остановить.

Сталин, как всегда в этот великий день, поехал на Красную площадь, на парад, и взял с собой жену. Небрежно бросил ей, когда она прихорашивалась перед зеркалом: "Ут-ри со-пли до-чери! А-на што-та слиш-кам рас-капризничалась!" А сыну не утереть, спокойно спросила Надя, поправляя соболий воротник теплого пальто. Сталин шагнул к зеркалу, развернул жену к себе и небольно, но обидно щелкнул ее пальцем по носу. "Гру-бить?! Мнэ?!" Она ничего не ответила, надвигая на брови вязаную, похожую на черную каску шапку.

Они выстояли на ногах весь парад, перед ними шли войска Советского Союза, все бойцы, вытянув шеи, ревностно равнялись на трибуну красного Мавзолея, где стоял ее муж, она должна была этим гордиться, и она изо всех сил делала вид, что гордилась и радовалась, шел легкий и твердый, как рис, снег, белые рисины укрывали лафеты пушек, фуражки пехотинцев, шлемы танкистов, оседали на алом бархате и багряном шелке громадных знамен. Земля держала на ладони доблестную Рабоче-крестьянскую Красную Армию, и это ее муж ее создал, и этим она тоже должна была гордиться. Муж стоял на каменной ладони Мавзолея, а она с генералами и офицерами Красной Армии стояла прямо под ним, у стены, и, когда уставала стоять навытяжку, украдкой прижималась спиной к коричнево-алому сверкающему граниту. Воины шли мимо них, глазами ловили в падающих с неба божьих рисинах ее смуглое лицо. Воины видели лицо жены Сталина сквозь снеговую пелену; и они не знали, что это его жена, Сталин давно запретил писать о ней в газетах и фотографировать ее.

Но, может, воины догадывались.

У Нади замерзли ноги так, что превратились в две сторожевых колотушки. Дети тоже были на параде; они стояли в толпе зрителей, с нянькой, ближе к марширующим по площади войскам. Надя искала глазами детей, находила и улыбалась. Она улыбалась сквозь дикую боль. Боль давно уже поселилась под черепом, ничем ее оттуда не выгнать. Она все улыбалась, она уже научилась широко растягивать губы, нехитрое искусство.

В кильватерной колонне над толпою проплывали четыре дирижабля. Первые советские дирижабли, гордость какая! Их страна лучше всех в мире, сильнее всех! Какие красавцы, белые, надутые! Надя запрокидывала голову и улыбалась дирижаблям.

По Красной площади проходили тысячи бойцов. Сталин перед парадом сказал ей: "Пай-дут двад-цать тысяч пэ-ха-тинцев и тысяча триста всад-никав!" И вот эти тысячи шли и проходили, и это был показ такой мощи, какой, это она точно знала, не было ни у одного государства в мире. С такой армией, думала она радостно, можно выиграть любую войну! Даже самую страшную! И ярко, радостно улыбалась кавалеристам.

Лошади играли шелковыми сытыми крупами. Морозный ветер раздувал им гривы. Машины медленно везли мимо Мавзолея флотские пулеметы. Тучи заволакивали солнце, тут же распорядились зажечь прожекторы. Вдруг закричали: "Тачанки, тачанки столкнулись!" Лошади рвались вон из упряжек, испуганно храпели; тачанки зацепились колесами, солдаты хлестали лошадей и громко ругались. Колеса расцепили, все вокруг смеялись, и Надя улыбалась.

С гулом, с шумом ужаса пошли по брусчатке танки. Надя закрыла ладонями уши. Танки приближались, ей показалось, они сейчас повернут на них, военный состав, стоящий у стен Мавзолея, и раздавят их. Сталин ей сказал: будет пятьсот танков. "Ну, чуть мэн-ше, эта уже нэ-важна". Шум танков заглушал все разговоры, танкисты высовывались из люков и так ехали, выпрямив спины, прислонив ладонь к виску под шлемом. Отдавали честь генералам. Отдавали честь Сталину.

И Надя улыбалась танкистам, сильным красивым парням.

Эти - да, будут хорошо воевать! Страну не посрамят!

Она точно знала, что будет война. Все об этом говорили. Только никто не знал, с кем: с Румынией, с Германией, а может, с Италией, а может, с Финляндией. Все наращивали вооружения и гремели оружием. Муж говорил ей: сейчас важно быть сильными, а не хлюпиками. Важно не просить милостыни у сильных. Не просить пощады. "Што эта за па-зиция?! па-щадите ми-ня, ас-тавьте мнэ жизнь! Па-зор эта, а нэ па-зиция! Са-вецкий чи-лавек - эта сильный чи-лавек! Он нэ даст си-бя в а-биду!"

Война рычала рядом, как побитая собака в конуре, на цепи.

Настанет день, когда собака порвет цепь. И побежит, скаля зубы, с зубов будет капать слюна. Собака захочет мяса и воли.

Это будет ее побег.

Войска шли, слаженные многоголосые крики взвивались в небо, к лохматым тучам, оркестр играл воинственные марши, толпа рукоплескала, генералы и маршалы отдавали честь, из-за туч старым красным золотом брызгало солнце, ноздри вдыхали запах близкой зимы.

Сталин, когда парад закончился и откричали последние медные дудки и отгремели пушечные холостые залпы, окинул жену презрительным взглядом и процедил сквозь желтые кривые зубы: "Мэрз-лячка!" Надя по-прежнему улыбалась. Это была находка, эта улыбка. Она открыла, как можно ничего не видеть и не слышать, и как можно защититься. Накинуть на себя защиту, как непроницаемую козью шаль. И не снимать ее; кутаться в нее.

Она улыбалась, широко и белозубо, и светом этой улыбки, пусть поддельным, озарялись лица людей, кто смотрел на властительную пару, и люди шептались: какая красавица жена у товарища Сталина! - а кто-то просто молча завидовал. Они шли сквозь толпу, из толпы неслись приветственные крики, и уже толпа аплодировала, били в ладоши все, не было человека, который бы восторженно не хлопал идущим: великому Сталину слава! слава! слава! Они шли, перед ними расступались, им рукоплескали, Надя не снимала с лица улыбку, улыбка была ее последняя надежда на покой и свободу.

Покой и свобода были обманом, сказкой, что читала она на ночь из большой и толстой книжки дочери и сыну. Дочь она назвала Светланой. Ей не хватало света. Человек это лучший свет, думала она, глотая слезы, стоя у ее кроватки. Дочке исполнилось шесть. Васечке двенадцать. Они были ужасные шалуны и непоседы. Лучшие дети в мире. У худшей в мире матери. У нее все время болит голова, так, что впору ее отрезать. От этой боли не убежать.

Они теперь жили в Кремле, и, подходя к Кремлю, к угрюмой красной стене с морковными зубцами, Надя спрашивала себя: полно, да я ли тут живу? да тут ли я живу? а разве я царица? а разве мне положено? Никто не мог ответить ей, как надо. Все всё скрывали от нее. Она жила среди смертей, а красные рубиновые звезды на башнях Кремля в ночи, светясь, мрачно напоминали ей о том, что и она сама смертна; а эти краснозвездные башни вечны, доколе их не сроют и не взорвут.

Теперь она каждый день ходила мимо Мавзолея. Так равнодушно ходят мимо собачьей конуры. Она проходила мимо гробницы, смотрела в сторону и улыбалась, и под вязаной шапкой у нее огнем горели свежие молодые щеки.

Они ехали в машине в гости, опять в гости, и голова у Нади болела так, что железный потолок машины валился на Надю сверху, а дверцы распахивались на ходу и превращались в железные крылья, и машина махала ими, летя уже в небе, обреченно и горделиво. Дети! дети! так хотела кричать она, дети! слышите, я лечу, я улетаю от боли, боли больше нет! дети, поглядите, я уже над облаками! Но все это было вранье, обман зрения, обман сердца, снежная дорога ложилась под шины, серые тучи бежали над авто и обволакивали его, рвались вокруг него, и она оборачивала измученное лицо к мужу, и оно улыбалось.

Муж высадил ее из машины, она подала ему руку, и так, рука в руке, словно танцуя старинный, из бывших времен, мертвый полонез, они вошли в мрачный торжественный дом и поднялись по лестнице в квартиру супругов Ворошиловых. Нарком обороны сам встретил их в дверях. О, кто к нам пожаловал! Добро пожаловать, товарищ Сталин! Милости просим, дорогая Надежда Сергеевна! О, вы стали еще краше! Детки вам на пользу! Теперь третьего, третьего рожайте! Нужен третий, и богатырь!

Она, улыбаясь, переобулась во взятые из дома туфли на высоких каблуках. Улыбаясь, прошла в гостиную, и все головы тут же повернулись к ней, все рты заахали: ах, Надя! Наденька, ах, Надежда Сергеевна! как рады, уж так рады! проходите, садитесь к нам! нет, к нам! нет, к нам!

Какое на вас превосходное платье, вам так идет черное, все грузинки носят черное, ах, вы не грузинка? нет? а кто же? И этот жемчуг, он так вам к лицу! Она, улыбаясь, обводила глазами людей за столом. Сколько приговоров подписал Климент? Легкие, изящные усики, котячья милая мордочка. Десятки, а может, сотни тысяч казненных. Милый Климент Ефремыч, как вы прекрасно выглядите! Вы загорели! Неужели это на зимней рыбалке?

Она, улыбаясь, стояла и ждала, пока человек, с которым она приехала сюда, сам крепко, властно возьмет ее под локоть и усадит за стол. Она - вещь. Она очень дорогая вещь. Прекрасная жемчужная игрушка. Жемчужные бусы. Украшенная жемчугами кукла. Кукла умеет говорить. Она хорошо, внятно пищит: мама! И все улыбаются вокруг. И улыбается она.

Сталин приблизил к ней щеку, коснулся усами ее щеки, она дернулась, он тихо и зло сказал: прэ-крати улыбаться, га-вари што-нибудь. И она открыла рот и тонко, плачуще сказала по слогам: ма-ма! И муж сжал ее локоть до боли, до синяков, и широко улыбнулся сам, и на весь стол пояснил: жэна па-шутила, а-на так лубит шу-тить, дэ-тей мы ас-тавили дома, а-на бэз дэтей всо играет в дэ-тей.

И все засмеялись.

И даже захлопали в ладоши: браво, заботливая, великая мать!

Жена Бухарина смотрела на нее с ненавистью. Надя улыбалась ей. Наде недавно донесли, что ее муж спит с женою Бухарина. Она улыбнулась, потом расхохоталась. У нее в тот вечер голова чуть не раскололась. Она металась по квартире и кричала сама себе: убегу! убегу! Но никуда не убежала, забралась на диван с ногами и грызла ногти, и нянька делала ей на лоб холодные примочки.

Разлили вино, вносили новые закуски, заманчиво, южно пахло перцем и корицей, и свежей бужениной, и коньячными ароматами. В хрустальных фруктовницах гроздьями лежал синий виноград, его сизые бока лоснились. В сырокопченой московской колбаске, нарезанной тонкими ломтями, просвечивало розовое сало. Вячеслав Молотов взял бокал, поднес его к глазу, другой прищурил и так, сквозь кровавый бокал, рассматривал пирующих. Пили. Вино хорошо пошло под обильные закуски. Жена Ворошилова, Екатерина Давыдовна, кричала, и голос ее с трудом пробивался сквозь веселый неумолчный гомон: горячее вносить?! горячее вносить?! Коньяк выбулькивал из горлышек над бокалами. Восклицали: славься! да здравствует! пусть вечно живет! Надя взяла себя за виски обеими руками. Так сидела. Вам плохо, Надежда Сергеевна? Да! Плохо! Нет! Я пошутила!

Ее муж пил много, она это видела. Она не беспокоилась, хочет пить, пусть пьет. Она видела: он ошеломляюще быстро пьянеет. Будто ему в вино подлили водки. Она увидела: он пил все, вино, водку и коньяк, и она поняла: он хотел опьянеть. Что случилось? Давно он так зло не глядел на нее. Как на червя, и его надо быстрей раздавить, и счистить с подошвы скользкую лепешку. Он сидел напротив, как это по-французски называется? да, визави. Курил прямо за столом. Не трубку - сигарету. Докурил. Повертел окурок в пальцах. Положил окурок на тыльную сторону ладони, щелчок, и окурок полетел в Надю. Попал ей на голую кожу декольте. Она стряхнула окурок с груди, как бабочку. Улыбалась.

Голова разламывалась надвое.

Рядом с ее мужем сидела дама. Они оживленно беседовали. Надя пыталась расслышать, о чем они говорят. Общий гул заглушал тихую, вкрадчивую речь двух людей. Она смогла расслышать во вспышках смеха и болтовни: а где наш прелестный товарищ Глебов? Расстрелян. Он а-казался пэред на-ми крупна ви-нават. Боль загудела в голове, закружилась, изнутри расстреливая ее лоб, темя, затылок. Только улыбайся! Не дай ему себя согнуть в бараний рог! Надя, улыбаясь, заговорила с тем, кто сидел рядом с ней. Ей было все равно, кто сидит рядом с ней. Это был незнакомый военный, а может, это был Климент, она не разобрала. Боль застлала глаза. Улыбка все еще жила на губах, важно было улыбаться во что бы то ни стало. Надя возвысила голос, из нее живо, весело, быстро посыпались слова и радостные восклицания. Военный рядом с ней пробовал вставить хоть слово в ее пылкую, веселую, сбивчивую речь - ему не удавалось. Сталин взял из фруктовницы мандарин и стал его медленно чистить, пристально глядя на жену. Пока он его чистил, она уже знала, что он в нее бросит: либо мандарином, либо очистками.

Очистил. Жадно, высасывая из долек сок, съел мандарин. Покачал на ладони корки. И - запустил в жену.

Мандариновые корки перелетели через стол и попали Наде в лицо, усыпали ей колени и стол. Климент или кто-то другой, сидевший рядом, смотрел на Надины голые коленки, торчавшие из-под черного шелкового платья.

Корки валились на пол. Надя улыбалась.

Потом выше вскинула голову.

Ее голос зазвенел над столом пожарным колоколом.

- Бессильные мужья обычно вот так ухаживают за женами!

За столом повисло молчание, сродни молчанию в суде, когда оглашают приговор.

Надя сверлила глазами мужа. И улыбалась, так улыбалась, как не улыбалась никогда.

Сталин отвел глаза. Глядел в сторону. На паркет, уже усеянный окурками, спичками, мандариновыми корками, мятыми салфетками.

- Дура!

В молчании это прозвучало как крик, хотя он произнес оскорбление веско и спокойно.

Протянулась чужая рука. Слишком много тут тянулось чужих рук, щупалец. Щупальца налили ей вина в бокал. Щупальца протянули бокал ей, насильно втиснули хрустальную ножку ей в пальцы. В свете громадной, как вечный праздник, люстры сверкали, больно ударяя по зрачкам, хрустальные грани.

- Эй, ты! Пэй! - зычно крикнул Сталин.

Она вздрогнула всем телом.

Боль пронизала ее сверху донизу, от макушки до подошв.

- Я тебе не эй! - звонко, громко крикнула она в ответ.

Почему, откуда такая боль? Голова болит так, что ей понятно - из нее вынимают жизнь, уцепили мясным крюком и тащат, рвут наружу, а жизнь хочет остаться в ней, не дается, отбивается. Надо улыбаться! Надо, надо! Так улыбайся! Терпи! Это твоя тюрьма. Из любой тюрьмы можно убежать! Устроить побег! А из-за этого стола - убежать можно?

Она вскочила. Стояла за столом, расставив ноги, как конькобежка на льду. Стул за ее спиной упал на пол. Его оттащили, освобождая ей дорогу: поняли, что она уйдет. Она пятилась из-за стола, ее пальцы сами тянули за собой скатерть, на паркет уже стали падать рюмки и тарелки, разбиваться, катиться по углам бокалы, осколки летели, на них наступали с хрустом чьи-то ноги, ее каблуки вонзались в паркет, на пол свалилась хрустальная фруктовница и разлетелась на мелкие кусочки, уже бежали домработницы в фартучках, с вениками и совками, а она тащила скатерть со стола, и валилась скользкая икра, и падали под ноги людям их съедобные забавы, и топтали хлеб, и кричали: да выдерните! выдерните скатерть у нее из рук! а вниз скользили и падали амбары и риги, склады и гаражи, плотины и стадионы, и разбивались, и взрывались веером осколков, и умирали, и исчезали, и у нее из пальцев наконец-то выдернули белые снеговые кисти скатерти, и лишь тогда она повернулась и пошла: из этой гадкой жизни, уходила, убегала, - оставляла в ней себя, ту, которой она была, мусорную, никчемную. И на ходу, подходя к дверям с белой красивой лепниной, она сорвала с себя жемчужное ожерелье и швырнула его на паркет, и бусины живо и весело раскатились по паркету и закатились в темноту.

Чужие руки накинули на нее шубу. Чужие руки распахнули перед ней дверь. Она уже сбегала по лестнице, когда вслед ей раздался резкий, грубый голос: ку-да?! Бэ-жишь?! ну и бэ-ги! Я сэ-годня нэ приду на-чивать да-мой! Может, этот голос ей причудился.

Она хотела идти до Кремля пешком, пошла и заблудилась. Удалов незаметно, медленно ехал за ней по вечерним улицам. Вспыхивали и гасли фонари. Сугробы алмазно горели в их скудном жалком свете. Женщины везли из бань на санках детей, обвязанных шалями. Дети держали в руках резиновые пищащие игрушки. Ма-ма! Па-па! Бо-же! Спа-си!

Надя остановилась и развела руками. Будто сама себя спрашивала: кто я, что я тут делаю? Шофер осторожно подъехал к ней. Она стояла на кромке тротуара так одиноко, потерянно. Куда бежать? Есть ли дорога? Дверца машины открылась, ее позвали внутрь. Ей было все равно, кто это: таксист, знакомый, друг, убийца. Она упала на сиденье, и ей показалось, это упал мешок с картошкой. Полы шубы расползлись в стороны. Она глядела на свои красивые, смуглые голые ноги, обтянутые тонкими шелковыми чулками, и повторяла себе молча: никогда больше. Перед ним - никогда.

Шофер довез ее до Кремля и въехал в Кремль через Боровицкие ворота.

Подъехал к зданию Сената. Квартира Сталина располагалась на первом этаже.

Вас проводить, предложил шофер, она махнула рукой: иди уже! - пошатываясь, в расстегнутой шубе, пошла к могучей дубовой двери, и вошла в коридор, и шла, щупая стены, и на ощупь нашла дверь к ним в жилье, а может, по запаху, а может, по ненависти, что в ней вдруг поднялась и затопила ее до лба, до затылка.

 

***

 

Все вещи были на месте, они были все те же самые, что и всегда. Она была другая.

Она готовилась к побегу.

Так. Сосредоточиться. Надо собраться. Что с собой взять в дорогу?

Мысль мелькнула и потерялась, и без мыслей, лишь с одной сверлящей болью внутри, и боль все разрасталась, сладу с ней не было никакого, она пошла по их комнатам, заглядывала везде, вот столовая, а вот кабинет, а вот зал для приема гостей, а вот детская, а вот еще неизвестная комнатенка, а, она вспомнила, это хотят сделать Васечке слесарную мастерскую, а станки уже привезли? нет? ну все уже без нее, она уже ничего не увидит, - и так дошла она до заветной тумбочки, где стоял телефон, и сняла трубку, и недолго думала, какой ей номер набрать, набрала номер дачи в Зубалово, она его еще помнила.

В трубке пели гудки. Они пели ей аллилуйю.

- Лейтенант Саврасов у телефона!

Надя судорожно сглотнула.

- Это Надежда Аллилуева. Товарищ Сталин на даче?

- Так точно!

- Один?

- Не один.

- С кем?

Она смотрела в стену, как сквозь стену.

Лейтенант помедлил.

- С женщиной.

Рука, висящая вдоль тела, сжалась в кулак.

Рука, держащая трубку, побелела.

- Ее имя!

- Товарищ Аллилуева, я не имею права...

- Ее имя!

- Вера Давыдова.

- Вера Давыдова!

- Певица, товарищ Аллилуева.

- Что они делают?

- Беседуют и едят фрукты. Да вы не беспокойтесь, товарищ...

Рука швырнула трубку на рычаги.

Другая рука закрыла беззвучно орущий рот.

 

***

 

Тем более. Тем более надо убежать. Убежать навсегда. Насовсем.

Чтобы не догнал.

Ни с овчарками; ни с ищейками; ни с таблетками от головной боли, заботливо врученными кремлевским врачом, которую засунешь под язык - и через полчаса твой труп увозят в морг; ни с обедом у товарища Ягоды, с бифштексами с кровью и с запеченной в духовке стерлядью, после которого ты корчишься в диких муках, потом исчезает дыхание, и тебя, холодную и синюю, опять же увозят в морг при Бутырской тюрьме. Туда увозят всех, убитых по приказу твоего мужа. Ты есть, и вот тебя нет. Сталин не сильно огорчится, если сам убьет тебя. Детей ты ему родила; хорошо, не пятерых, но он еще свое наверстает. После тебя.

После нее. Что значит после? Она убежит, и сама для себя она будет. Останется.

Ее не будет только для него.

А правда, где дети? Какая разница, где. Может, нянька повезла их в детский театр. На спектакль Натальи Сац. А после театра они поехали к Ворошиловым, доедать остатки праздничного обеда, да там и заночевали; у Климента квартира большая, что тебе особняк.

Ходила по комнате из угла в угол. Натыкалась на мебель. Мебель вздувалась, раздувалась до невообразимых размеров, но все никак не лопалась, а Надя ждала, когда же она лопнет и разлетится, как разбитая посуда. О! Посуда! Она еще не разбита? Надо ее разбить.

Подошла к шкапу. Распахнула застекленную дверцу. Вынимала тарелки, хватала с полок, разъяренно, а взгляд, холоден и чист, летал над проклятыми вещами, размахивалась, швыряла тарелки на пол, швыряла об стену, и они бились с грохотом, фарфор взрывался, хрусталь рассыпался водопадными брызгами, белые осколки летели в стороны, это была ее маленькая тайная война, и здесь, в атаке, она должна была победить. Певица! А может, и ей спеть? Она раскрыла рот, ловила воздух, вдохнула судорожно и глубоко и затянула: сакварлис саплавс ведзебди, вер внахе дакаргулико, гуламосквнили втироди, сада хар чемо Сулико? Я могилу милой искал, но ее найти нелегко. Почему она видит перед собой какого-то непонятного, из тьмы на нее летящего, бородатого мужика? Сивый мужик, весь в морщинах, и улыбается; он улыбается ей и тихо шепчет: милушка, чево табе принесть для-ради радости, уж больноть ты грустна севодни! хочешь, я табе мандаринку с барскова стола украду? и сам-от очищу! и с ладошки табе скормлю! Долго я томился и страдал! Где же ты, моя Сулико?

Она пела хрипло, страшно, хотя хотела выводить эту южную, с детства любимую мелодию четко, чисто, а чисто не получалось, получалось все равно грязно, не бывает сразу чисто, надо по уши вывозиться в грязи, прежде чем наступит сияющая чистота, и потом, как муж ей все время твердил, революцию не делают в белых перчатках, и добавлял: меня так сам Ленин учил! ну, если сам Ленин, так что же тут и говорить, все слова исчезают! Исчезают, вместе со словами, и крестьяне с немытого, грязного лика земли! Исчезают, плача в голос, трясясь на подводах, и подводы увозят, увозят их от родных мест туда, где они сразу умрут - в тайгу, в тундру, в холодные горы! Хозяина убивают из аккуратного нагана у семейства на глазах. Семья сидит в подводе, а куда поедут без лошади? ее тоже убили! Ревут, глотки надрывают! И, чтобы не слышать криков, люди в черных тужурках стреляют и тех, кто в телеге. Кровь? да что кровь! мы ее навидались! мы к ней привыкли! Кровь, это всего лишь варенье из клюквы! Это красная камчатская икра на званом обеде у товарища Ворошилова!

Убежать. Это хорошо она придумала.

Надо всегда убегать от ужаса.

От гадости. От пошлости. От грязи.

От грязи?! А если эта грязь - твоя родная земля?!

...ты от земли не убежишь. Ты - по ней побежишь. И ты на нее упадешь. И ты в нее ляжешь.

В эту, родимую, скользкую, холодную, дикую грязь.

В этот чернозем, как твои крестьяне, вон они падают около вырытых ими самими для себя самих могил - около ям, где истлеют все их силы, вся их любовь к своей земле - падают, падают, будто кто их косит, как в ту войну, из пулемета, падают истощенные, падают с проклятьями, и за их спинами, за потными их лопатками падают лошади, коровы, ягнята с тонкорунной шерстью, а шерсть вся в грязи и крови, - ягненка тебе жалко, а человека не жалко?! Ямы! Вся земля в ямах. Зароют. Забудут. Неужели дальней, непредставимой весной эта земля, в которой - вся убитая жизнь, зацветет, зазеленеет и будет ждать заботы и любви?

Я не могу жить в ужасе, я устала от ужаса, шептала она и все запускала руку в шкаф, и все била посуду. Посуда заканчивалась. Она перебила все тарелки, блюдца и чашки, осталась одна, последняя чашка. Она из нее пила. Это ее чашка. Она взяла ее в руки и рассматривала ослепшими от ярости глазами. А! Она пила из нее еще там, в усадьбе!

Она заглянула в чашку. Там, на ее дне, она увидела мальчика. Мальчишка был такой веселый, она ни у кого не видала такого веселого лица. Он смеялся, раззявив рот, по его носу гурьбой бежали веснушки, и ноги его босые бежали по голой земле, по плотному красному ковру палых листьев, он бежал, раскинув руки, как летел, и лицо его качалось на дне чашки, и вдруг это лицо обратилось в лицо товарища Глебова. Товарищ Глебов, а вы-то как здесь? вы же здесь никогда не были! Лицо военного человека, упрямой военной косточки, всплывало со дна, она поднесла чашку ближе к глазам и перевернула, и там, с изнанки, где на фарфоровом дне печать завода, тоже моталось оно, она испуганно повернула чашку боком - и на ее выгибе тоже блестело, потное, это мертвое живое лицо. Пухлые губы, как после плача. По боку чашки плыли, плыли лица - вот усатое лицо ее Сосо, это юг и сбор винограда, и он несет ей темно-красную, кровавую лозу, и она ест ягоды прямо у него из руки, высасывая сладкую пьяную кровь, а за спиной Сосо голые по пояс люди в больших деревянных корытах-сацнахели давят виноград босыми ногами, топчут его, убивают его. Кровь! Льется красная кровь. Кровь, сказал Карл Маркс, это лучший человеческий материал, это лучший цемент для всех кирпичей жизни, он намертво скрепляет все!

Товарищ Глебов, вы же не Сосо, вы же не мой муж, зачем вы на него так похожи? зачем вы отрастили усы, вам без усов было лучше! не смотрите так на товарища Сталина, вам за ним все равно не угнаться! ни за его любовницами, ни за его жестокостью! Убежать от жестокости, вот что хотела она. Разве это постыдное желание женщины, просто уставшей от боли женщины?

Тифлис, и давят виноград, и льется винная кровь, и в нее можно окунуть руки, а кто там стоит за громадными деревянными сацнахели, похожими на длинные гробы, кто? она узнала! это отец и мать! родители, вам нужен юг! вам нужно солнце, вы без солнца не можете! Зачем вас держат в темной, страшной квартире в Петрограде? А, это уже давно Ленинград! Верно! Ленин... град... Ле-нин... Ле...

Голова ее матери мелко тряслась в плаче, кого она оплакивала? ее? но ведь она же жива, и с ней ничего не случится! отец обнимал мать и тоже сгибал над ней спину, и тоже рыдал, да что же вы все плачете, чье имя повторяют ваши сухие, в морщинах, губы? Всё со временем морщится. Всё покрывается язвами, пылью, плесенью!

И за слоями плесени и пыли, за горами разбитого в пыль фарфора, за битыми стеклами пустых шкапов и огромных окон во тьму, за лицами людей, что хороводили вокруг нее, как вокруг голой, без серег и ожерелий, черной елки, за частоколом берез, за белыми гладкими колоннами она увидела эту лысую голову. Глаза, один хитро прищуренный, другой страшно выпученный, полетели в нее, быстро приближались, вот уже глядели ей в глаза, вот уже ложились под ее теплую щеку, под дрожащие губы.

Она раздула ноздри и ощутила запах тления. В слове "тление" хранится имя "Ленин".

Он не мог не прийти, выплыть из тьмы за окном, из последней чашки, ее собственной, личной, потому что он и был ее собственной, личной, бережно хранимой ею тайной. А какая, впрочем, тайна? То, что они однажды убежали из усадьбы? Да они просто гуляли. Гуляли, и в деревню забрели. Должен же вождь знать жизнь своего народа. Мужиков и баб. Своя земля, свои крестьяне. Они все равно господа. Они выкинули из усадеб и расстреляли помещиков, а сами вселились в их усадьбы и дворцы и жируют. Сталин вчера приказал подать им на обед камчатских крабов, солянку из свежей телятины, ананасы дольками и ястычную икру, а еще байкальских омулей, ему прямо с Байкала в корзинах со льдом привозят, летит на всех парах курьерский поезд. А на Украине голод! А на Волге голод! Люди как мухи мрут! Нянька, она у них из Енакиева, шептала с ужасом, прижимая ладонь к губам: на улицах по городам и станицам трупы лежат, не успевают убирать, и смердят. Эпидемии пошли. Матери - детей едят!

Матери? Детей? Едят...

Она еще раз взглянула на лицо Ленина на выгибе чашки. Размахнулась и изо всех сил, какие нашлись, бросила чашку об пол.

Осколки посыпались ей под ноги и брызнули в лицо. Она поглядела в шкап. Пусто.

Пустой и легкой стала жизнь. Плыла вокруг нее и мимо нее. Звала с собой.

Убежать, да. Она все помнит. Убежать.

Только это одно и осталось.

И, когда Ленин исчез, когда разбилась память, он шептала памяти: прощай! - и металась по комнате, она уже себе не принадлежала, а всецело принадлежала властной воле побега. Все, кто возник из мрака перед ней и успел поглядеть на нее, все опять бежали, и она уже не понимала, они бежали с ней или бежали прочь от нее. Она бежала по комнате, и комната раздвигалась до величины коридора, и коридор разрастался до размеров дворца, и по стенам дворца змеились трещины, он разваливался на фарфоровые осколки и оседал в густую пыль, и она наконец выбегала на простор, а простор был седой и холодный, он ее пугал, по нему нельзя было бежать безнаказанно, голые ноги жег снег, над головой горели ледяные звезды, и вдали сухо звучали выстрелы, и падали, падали люди в отрепьях, в мешковатом рубище в сугробы, на черную наледь, на взгорки и в лощины, и сталкивали их военные люди ногами в ямы, черными сапогами, и она понимала, куда же она прибежала, сюда бежать ни в коем случае было нельзя, это ледяная земля, тут гибель, тут человека больше нет, а есть только боль.

И огромная боль обняла ей голову, обхватила колючими ладонями, иглы глубоко вонзались ей в виски и в лоб, она закричала неистово: куда же мне бежать?! - а на снег лилась пьяная винная кровь, и стоял на снегу в одном исподнем белье безногий парень, его отрезанные ноги были обмотаны грязными бинтами, он стоял и смотрел на тех, кто сейчас будет в него стрелять. Стрелять, шептала она себе, убегая по колючему снегу, надо стрелять, но у меня ведь нет оружия! Где мое оружие? где?

Под руки любезно подсовывались ручки, створки, дверцы, полки. Руки шарили, судорожно искали. Нашли. Сгусток металла. Пистолет, игрушечный? может, сына? настоящий!

Она подняла "вальтер" ближе к лицу, разглядывала, словно хотела увидеть и в нем ту свою личную тайну, что бесследно исчезла в вихрях снега.

Чей пистолет? Иосифа? Ее? Кто его ей подарил? Где ее память?

Память убежала, а она еще здесь? Надо торопиться.

Комната, величиною с тайгу, шумела на ночном ветру. Снег мерцал, и звезды мигали. Ей лукаво подмигивали. Снег и звезды составляли одно целое, мешая землю и небо в один искристый клубок. Земля и небо, лохматые, мохнатые, это был труп собаки, походя застреленной охранником. А вон и людские трупы, неподалеку! Снег выгибался внутрь, и снег выпячивался наружу, как парализованный, стеклянный глаз вождя. Тайга гулко, дико шумела. Ветер поднимался. Ветер вертел белую бороду мужика: он дополз до девушки, лежащей на снегу, и, кряхтя, лег на нее. Прижал ее своим, еще теплым телом к снегу. Раскинул руки. Умирал. Девушка под мужиком стонала. Надя бежала, бежала к ним, добежала, стояла рядом, глядела с ужасом и думала: ведь это последняя любовь мужчины и женщины, как люди допустили такое? Кто в будущих веках узнает об этом? Она сейчас убежит, унесет с собой тайну, и никто не узнает.

Девушка и смерть, девушка и снег. Мужик заскреб ногтями жесткий снег и затих. Застыл. У девушки черные волосы развились, лежали на снегу. Застыли черной кровью. А может, ей выстрелили в голову, и из-под затылка черная кровь разливалась, и над снегом вился пар. Сильный мороз. Руки стынут. Трудно поднять пистолет к виску. Она приставила к виску ствол "вальтера". Висок свело холодом. Девушка на снегу пошевелилась. Медленно, отталкивая чужое мертвое тело ладонями, выползла из-под мужика. Надя смотрела то на девушку на снегу, то на пистолет, нет, в голову нельзя, она слишком болит. Надо стрелять туда, где хранится самое дорогое. Где хранится ее тайна. В сердце.

Девушка на снегу наклонилась над мертвым сивым мужиком и смотрела ему в мертвое лицо. Босые ноги мужика странно вывернулись, будто их перебили в коленях и сломали в щиколотках. Надя тоже глядела на мужика и видела лицо своей тайны. Мертвые глаза мужика летели с земли в звездное небо. Их никто не мог закрыть. Слезы девушки капали мужику на щеки и бороду. Надя держала "вальтер" обеими руками. Поднималась метель, она заволакивала ей глаза, и она опять улыбалась, улыбаться, это она хорошо придумала, улыбка спишет со счетов все, что сделано в жизни гадкого, подлого. Улыбкой очистишься. Улыбайся сердцем. Да, сердце. Вот оно.

Она нащупала холодным железом то теплое, что быстро, обрывисто билось под кружевной кофтой, под рукой. Девушка на снегу легла лицом на лицо мертвого мужика. Ветер вил его сивую бороду. Парень с отрезанными ступнями, бинты размотались и волочились по снегу, вскинул руки и покачнулся, Надя не слышала залпа, но видела, как на груди парня, по исподней рубахе, расплывалось широкое винное пятно. Вино, на радость нам дано! Она, чтобы подбодрить себя, запела модную песню Петра Лещенко. Проходят дни и годы, и бегут века. Уходят и народы, и нравы их, и моды, но неизменно, вечно лишь одной любви вино! Пускай проходят века, но власть любви велика... она как море бурлит... она сердца нам пьянит... Парень падал на снег. Он уже никуда не мог убежать на отрезанных ногах. Любви волшебной вино... Как это, она забыла...

Она сняла пистолет с предохранителя. Взвела курок. Палец ей обжигал спусковой крючок. Льдом? Огнем? Во льдах горят костры. Безногий парень лежал на снегу. Звезды сыпались на него, катились слезами. Все в мире есть огонь и слезы, лед и смех. Кто посмеется над ними всеми там, во тьме?

Она все приготовила к побегу. Все вещи в сумку уложены. Вся еда покоится, завернутая в промасленную бумагу и в фольгу, в старом отцовом ягдташе. Владимир Ильич, мы завтра бежим! Зачем завтра? Надо сегодня! Хорошо, сегодня! Сейчас! Дайте мне руку. Мне страшно одной. Я не хочу быть одна. Надя, держи мою руку! Надя, да ты и не одна, я с тобой! Надя, с тобой целая страна! Бежим! Вперед!

Она нажала на ледяной спусковой крючок. Выстрел прозвучал почти бесшумно, сердце раскрылось. Оно мгновенно вобрало в себя все - боль, радость, свежее вино, ее раскинутые в постели ноги, в любви и в родах и в мучительных абортах, снег, выстрелы, застолья, парады, пощечины, поцелуи, клавиши пишущих машинок, пулеметные очереди, знамена, да, наверху, над ней, плыли замена, они прорезали густой краснотой снежную мглу, а потом упали вниз, обняли ноги трупа, что так и не похоронен, обняли железный саркофаг и черный лабрадор, и так застыли, превратились в красный мясной гранит, режь мясо ножом, руби топором, пили пилой, все равно не разымешь на части, всё едино, всё это она, всё в ней, - и ноги, что в сапожках на шнуровке бегут по палой листве, и красные, золотые листья, и маленький лысый человек, лежащий на лавке в голой безумной избе. Сердце вобрало всё и ужаснулось: как много я умею вместить! Я, одно, такое маленькое, птичье! Сердце убегало вон из нее, оно хотело свободы, и перед тем, как слепые глаза заволокло последней болью, она увидела свою свободу: огромную фреску веселой Москвы на выгибе небесного мощного купола, чугунное коромысло Замоскворецкого моста, и Ленин стоит рядом с ней, под солнцем, река блестит, фуражка съехала у него на ухо, кричат машинные клаксоны, кричит торговец: "Наилучшее лакомство всего мира - наши родные папиросы "Ира"!" - кричат дети, резво бегая вокруг толстых ног няньки, кричат на катерке матросы, взмывает бумажный змей в синее, бедное осеннее небо, она смотрит на Ленина, он смотрит на нее, и так они стоят у воды, у солнечной ряби, смешные дети, живые флаги революции, священные, в крови, хлебные, для голодных голубей, крошки, красные фантомы, бумажные золоченые игрушки с колючей проволоки-елки, несчастные зимние птицы, жизнь в жизни, рука в руке.

 

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

 

ЧЕТЫРЕ ЖИВЫХ ЧЕЛОВЕКА

 

ВОЖДЬ

 

Я вовсе не человек. Нет, конечно, руки, ноги, голова и все другое у меня как у людей, но на самом деле я такой странный фрукт. Вот скажите, вы живете здесь, сейчас или не здесь и не сейчас? Вы повертите пальцем у виска: ну конечно, здесь и сейчас, а где же еще, а ты, мужик, часом не спятил? Да нет, я абсолютно нормальный. Я нормален так, что я уже перешел грань абсолюта, и я прекрасно знаю, кто я, в отличие от всех вас, живых и даже мертвых, кто пересек земное людское море и даже не задумался ни разу о том, кто он такой. Я мужчина, вы заметили, я о себе говорю "он"; я с юмором, вы это тоже заметили, потому что я умею смеяться над собой. И я еще много чего умею, но это вам знать необязательно. Кто же я такой, если брать меня в качестве человека? Ой, вы сейчас в обморок упадете. Вы мне психбригаду на мой адрес вызовете. Не вы первые, не вы последние. Я - Владимир Ильич Ленин, собственной персоной, прошу любить и жаловать. Нет, у меня, конечно, как у всех людей, есть имя, ведь когда меня породили на свет, мне мои родители дали имя, люди дают имена новорожденным людям, чтобы нас всех можно было отличить друг от друга хотя бы по именам. И меня тоже назвали человеческим именем. Но не Владимиром, и мой отец был не Илья, и мне мое время еще не придумало тогда псевдонима. А я так хотел бы с самого начала жизни зваться так. Что есть жизнь? Это отрезок времени, от которого мы отъедаем время, отрезаем по кусочку, осторожненько и бережно, скупо, как дорогущую копченую колбасу. Или бастурму. Или буженину. Или медвежатину. Или паюсную икру. Мало ли лакомств на земле. Человеческий язык бесконечно хочет услаждаться. Люди навыдумывали сами себе кучи вкуснейших блюд, а лучше бы они себе придумали последнюю войну, было бы рациональнее и всем на пользу. Итак, я Владимир Ленин, а никто об этом не знает, и вы тоже об этом не знаете, я вам сегодня, здесь и сейчас, открываю это, а зачем я это делаю? Чтобы вы поняли: Ленин явился как бог, а у богов бывают новые воплощения, потому что их души, сами понимаете, бессмертны, и они могут влететь в любые телеса, в представителя любого народа, какого угодно рода-племени, и даже какой угодно наследственности: я мог родиться от убогих родителей полным дурачком, и тогда бы я родился Владимиром Ильичом Лениным.

Я не буду сообщать вам свое другое имя. Разве вам важно, как меня звали полжизни, если я вам уже сообщил, кто я такой? Ах, батенька, бросьте, не кривитесь, как от кислятины! Клянусь, вы даже не представляете, как устроен мир. Мир, настоящий мир устроен так, что, войдя в его лабиринты, вы заплутаете, плюнете себе под ноги, испугаетесь и убежите без оглядки. Вернее, захотите убежать, а не сможете: вам запутали обратный путь, замели лютой метелью, густыми, как медвежья шерсть, снегами. Вы будете звать на помощь Бога? Это ваше право! Зовите боженьку, зовите! Не дозоветесь. Боженька милосердный, боженька справедливый! А вы крикните еще: отец! помоги! Не поможет вам никакой отец. Вам уже оттуда, куда вы так опрометчиво зашли, не выбраться.

Я глажу голой ладонью свою великую, всем известную лысину. Я полысел так рано, потому что очень умный и много читал книг. Книги, это же всемирное зло! Кто это, такой умный, как я, и уж точно умнее, чем все на свете бездарные книжонки, пожелал однажды в сердцах: собрать все книги бы да сжечь! Я так и представляю себе огромную ночную площадь, и книги лежат горами, бумажными, картонными терриконами, и подходят солдаты и поджигают их факелами. Неизвестные мне знамена реют в ночном воздухе. Факелы освещают их снизу бешеным огнем. Такая красота! Книги горят, просто полыхают, в черный воздух летят тучами искры, и люди стоят возле костров, оцепляют их живыми кольцами из тел, глаз не отрывают от этого горения, от этого гигантского ночного пожара. Да! Сжечь! Именно так и сжечь все на свете книги. Зачем, спросите? Ну неужели вы не догадались? Если любая мудрость, самая великая, попадает через глаза в мозг нищему человеку, уроду и пьянице, врожденному дураку, врожденному похабнику и извращенцу, врожденной шлюхе, врожденному глупцу, врожденному сам не знаю кому, но точно круглому идиоту, - что он или там она может почерпнуть из нее? Считать с этих неповторимых страниц? Ничего. То-то и оно! Ничего! Ноль. Зеро. Пустоту. И стоило стараться, чтобы какой-то подвальный пьяница мусолил твои драгоценности, перебирал грязными лапами твой царский жемчуг? Да лучше кинуть этот бесценный жемчуг в печку, в костер на площади, чтобы уничтожить: нет его и не было! Не было никогда!

Я, Владимир Ильич Ленин, смотрю сейчас на все, что творится в вашем недостойном мире, и качаю лысой головой. Да, ребята, ну и наделали вы дел! Вы все не гении, чего же от вас ждать. Я же вам толковал: не гнушайтесь разжигать и костры из книг, и костры из людей. Тела - лучшие дрова. Топка государства топится исключительно трупами. Что, опять морщитесь? Ну кисейные же вы барышни! Сколько раз повторять вам: уничтожение людей в государстве есть акция, что совершается исключительно к пользе и процветанию самого государства! Опровергнуть вы меня тут не сможете. Все великие правители делали так. Я сам великих правителей изучал. Римские тираны что, были дураки? Это мы дураки! Рим процветал, Рим покорил всю Европу и Северную Африку, продвинулся в Малую Азию, и, если бы не дураки-философы и не дураки-художники, что стали шептать, кричать и вопить во всеуслышание: Христос! Христос! спасение! умиление! вознесение! крещение! прощение! освящение! и все такое прочее, если бы не когорта этих придурков, заведомо толкающих всю нашу цивилизацию в пропасть якобы беспредельной любви, мы бы давно уже пришли к построению лучшего, справедливейшего общества на свете! Вот глядите на свои беды: одна беда бредет у вас за другой, одна дышит другой в затылок, и вы оглядываетесь по сторонам, ищете глазами в каждом государстве мира того, кто пришел бы, вот как я, властной рукой ухватился бы за чертов железный рычаг этого ржавого земного шара, и нажал бы крепко, изо всей силы, и перевернул бы! В чем заключался мой переворот? Тогда, в октябре тысяча девятьсот семнадцатого года? Я думаю, никто из вас до сих пор не понял, в чем там был секрет. Так вам сразу и скажи! Раскатали губу! Ну ладно, ладно, скажу, так и быть. Секрет в том, чтобы революция, сделанная один раз, не кончалась никогда.

Скажете, этого быть не может потому, что быть не может никогда? Только так и может быть, и должно тому быть! Время не растянутая резина. Время на самом деле одномоментно, оно всё находится знаете где? в моем сжатом кулаке, вот, выкусите! Всё тут, и не вырвется уже. Тот владеет временем, кто владеет секретом жестокости. Любовь, которую проповедовал ваш Христос, а вы две тысячи лет всё наматываете ее на ус, наматываете на веретено ваших жалких делишек, ваших никчемных жизней и незаметных смертей, не сыграла блестящую партию. Она вообще никакой партии не сыграла. Все ваши проповеди бессмертной любви - переливание из пустого в порожнее. Любовь смертна и подвержена распаду, гниению, как все живое. И она бессмысленна, если она вброшена в общество, где люди только и делают, что мучатся. Мучатся, и больше ничего. Кто оборвет мучения? Опять смерть? Ну, так значит надо и стремиться к смерти! Значит, она есть высшее благо и высшая ценность!

Вы знаете, есть целые учения, что воспевают любовь к смерти. Эрос, Танатос и все такое? нет, там закручено покруче. Вот Шопенгауэр. Красиво говорил парень. Но все это вчерашний день. Вот Екклезиаст. Нет ничего нового под солнцем, и все прах и пыль, и все тлен и ужас; ешь, пей, наслаждайся, все равно сдохнешь. Вот Рене Генон. Он так прямо и рубил: все древние народы обожали смерть, искали ее, и это одно, гибель, было вечным сакралом. Вот Герман Вирт. Вот Юлиус Эвола. Вот...

Да, вот Гитлер. А вот и Гитлер, привет, фюрер! А была бы моя воля, я бы твое имечко писал с маленькой буквы! Вот так: гитлер. А почему? Мне рассказали про твой пивной путч. Но я тогда уже ушел с земного плана, и мне еще только надлежало родиться. Ты, гитлер, хорошо начал, но плохо кончил. Ты все правильно делал с концлагерями! Но ты лишь развил мою идею. Газовые камеры, крематории, повальные расстрелы - все это грамотно, да, но этого недостаточно. Апология смерти для возвеличивания твоей страны, для ее возвышения перед другими верно была тобой украдена у меня, да не доведена до конца. Ты, вместо того чтобы воевать со своим народом и держать его в узде, напал на другие страны. И на мою страну. Никогда не надо этого делать! Завоеватели чужих земель всегда проигрывали! В особенности завоеватели России.

Россию нельзя трогать просто так. Это только кажется, что она простая крестьянская страна, масса дармовой земли и дураки-мужики, неотесанные и лапотные, под какого угодно хозяина лягут, лишь бы кормил. Ха! Хозяев на Россию много находилось. А лучше всего оказались хозяева, что в ней самой родились и выросли. Вот я, например. Я, знаете, в отличие от первого Ленина, от меня первого, что рос в благонравном семействе, ел на завтрак манную кашку и получал в гимназии оценки "отлично", только по логике у меня тогда была четверка, в этот раз вырос сиротой. Вы видели сирот? вы их отличаете, выделяете из толпы? Я их вижу за версту. Я помню себя в коммуналке, вшивой и паршивой, мышиной и тараканьей, в одной комнате со старым дядькой; кто это дядька прежде был, не знаю, древний старик, ему, может, все сто лет стукнуло, такой он был морщинистый и ветхий, как старый, съеденный молью черный бархат. Он меня жалел, кормил тем, что ел сам, а сам он ел плохую скудную пищу: овсяную кашу, черствый и плесневелый, как с помойки, хлеб. Он хранил в ободранной картонной коробке военные награды и золотую цепочку с крошечным золотым медальоном, иногда вечером, когда думал, что я сплю, вынимал коробку, открывал, рассыпал по раскладушке заржавелые ордена и медали, наматывал на палец цепочку и плакал горько. Медали и ордена у него украли школьники из комнаты напротив сортира. Цепочку почему-то не тронули. Он хотел надеть ее себе на шею, она у него не застегивалась. Он спал с ней в кулаке и плакал во сне, и раскладушка скрипела. Однажды ночью нашу комнату открыли отмычкой, вошли люди с темными, как земля, лицами, все перерыли, я лежал на топчане и не дышал. Люди с землистыми лицами подошли к моему топчану, один вынул из кармана финский нож и повертел им перед самым моим носом. "Лежи тихо и не вякай, - он шептал, будто кричал, - а то получишь скобу под батарею". Они ругались страшными взрослыми словами, потому что у нас в комнате ничего не было богатого, что можно было бы унести и выгодно продать. Один из земляных людей разжал крепко сжатый кулак моего престарелого дядьки и вытащил из кулака цепочку. Покрутил перед ночным окном, попробовал на зуб. В окно падал мертвенный сноп фонарных лучей. Бандит застегнул цепочку у себя на толстом волосатом запястье. Повернулся к раскладушке, откинул с моего дядьки одеяло и одним точным ударом ножа прикончил его. Вот, а вы говорите, Эрос, Танатос. Или это я говорю?

Весь остаток ночи я продрожал под одеялом. Утром пришла кудрявая, как овца, с перманентной завивкой, соседка и, всплакнув надо мной и утерев нос большим, как у мужика, кулаком, взяла меня к себе жить. Другие соседки стучали себе пальцем по лбу: дура ты, отдай его скорей в детдом, он заест твою жизнь.

Как я догадался о том, что я Ленин? Меня соседки по коммуналке взяли на демонстрацию. Все махали маленькими красными флажками и несли в руках большие тяжелые красные флаги. Пускали в небо воздушные шарики, надутые газом. Я веселился, как мог: мазал спины и зады людей обломком красного кирпича, приклеивал к плащам лепешки красного пластилина. Я уже тогда очень любил красное, подозрительно крепко и даже восторженно любил. И вот смотрю, над головами несут какой-то громадный, с целое небо, портрет человека с бородой и проносят надо мной, а я остаюсь позади и вижу задник этого портрета: фанерный квадрат, а на нем написало аршинными буквами: ВИЛЕНИН. Виленин, повторял я шепотом, Виленин, так, надо заглянуть в рожу этому Виленину, а то он сейчас уплывет, и я больше его не разгляжу никогда! Я забежал вперед. Люди шли, несли знамена и шары, транспаранты и портреты. С других портретов глядели на толпу мрачные бородатые люди. Один был похож на нашего дворника Марка Вечно Пьяного, другой на вдового сумасшедшего профессора из четвертого подъезда Селедку. Селедка отрастил бороду, как у священника, на лекциях плакал, студенты из жалости и в насмешку приносили ему бутерброды с селедкой, а соседки шептались, что он пятнадцать лет отсидел в каком-то лагере. Я думал, в пионерском; пересидел и впал в детство. Я не смотрел на бородатые портреты. Я смотрел на Виленина. Шел и пятился, шел задом наперед, чтобы на него без отрыва смотреть. Меня толкали, на меня шикали, на меня показывали пальцами. Я не мог отвести глаз от этого человека. Гладкий череп. Прищур веселых глаз. Острая бородка. Во всем лице - власть и радость. Такая радость брызгала из него лучами, она заливала всего меня! Это была радость встречи с собой. В один неуловимый миг, когда мои глаза и глаза портрета скрестились, между фанерой и мной живым ударил ток, и я понял: это я, я сам с портрета смотрю на себя, и я знаю все про себя, и это я и есть, я читал свое имя на портрете сверху, над лысой своей головой, оно было написано уже правильно: ДЕЛО ЛЕНИНА ЖИВЕТ И ПОБЕЖДАЕТ! ЛЕНИН ЖИЛ, ЛЕНИН ЖИВ, ЛЕНИН БУДЕТ ЖИТЬ!

Я широко улыбнулся себе, помахал сам себе рукой, повернулся к себе спиной и пошел в ногу со всеми. Демонстрация черной лавой катилась по мосту, выгнутому над серой холодной рекой, люди жевали пирожки с капустой, отхлебывали из горла, запахивали от ветра нищие воротники, кутались в перешитые из материнских шуб потертые куртки, плакаты и знамена рвал северный ветер, река медленно застывала, и по ней плыла шуга, похожая на бараний жир, и люди восклицали: прекрасно отметили годовщину Великой Октябрьской социалистической революции! Я уже знал, что такое революция, в школе нас заставляли писать сочинения на эту тему. Но я теперь был Ленин, и я про революцию знал все изнутри. Знал уже про нее такое, что рассказывать нынешним людям было бы по меньшей мере глупо и смешно.

Эти люди были порождением другого времени. А для меня времена будто стерлись, я сам стер их, как ластиком в тетрадке карандашную запись: МАРЬИВАННА ДУРА И СВОЛОЧЬ. Я сделался настоящий Ленин, и мне вовсе необязательно было пялиться на себя в зеркало, чтобы найти на своем темечке лысину, а над своей губой усы, а на подбородке тощую бороденку. Разве дело во внешности, если ты один во все времена? Я перестал смотреться в зеркало. Но, чтобы получше узнать и вспомнить самого себя, свои мысли и планы, я вынужден был прочитать все, что я написал на земле; все свои книги. Я ходил в библиотеку и отсиживал тощий зад в читальном зале, переворачивая страницы темно-синих тяжелых томов. Я ничего не понимал в своих собственных буквах, и я понимал все. Мои губы шевелились, повторяя мои слова, и рот мой вспоминал их, как я орал их с трибуны, с балкона, из кузова грузовика. Я шастал по блошиным рынкам и у букинистов, что тряслись, как премудрые пескари, над своими старыми книжками, испачканными кашей и чернилами, я покупал за копейки разрозненные тома своего Собрания Сочинений - и так, за долгие годы, я собрал все, чем я был когда-то. И вот в эти свои книги я гляделся, как в зеркало.

Так я родил себя заново. А где же болталось мое утлое тело, спросите? Э, батенька! Раньше спрашивать надо было. Разве все расскажешь? Более того: разве все упомнишь? Я существо высшего порядка. Я сознательно выбрасываю из своей головы все лишнее. Вы, люди, отличаетесь тем, что вы страшно любите копаться в мелочах. И вы напихиваете свою бедную голову таким несусветным мусором, что Авгиевы конюшни, знаете, просто отдыхают. Мне соседки говорили, когда я им читал вслух, с выражением, из своего толстого тома, где напечатали мою работу "Материализм и эмпириокритицизм": ты, мартышка, хватит! все долдонишь и долдонишь! утомил уже! а не хочешь, парень, мы тебя в психушку сдадим? там тебя живо уму-разуму научат! будет тебе Ленин, будет и Ебенин! Я сердился и бросал тяжелый том на пол. Пол у нас в коммуналке был паркетный, бабенки заставляли меня его время от времени натирать мастикой. Я раздевался до трусов, черные семейные трусы мотались на мне до колен, я, Ленин, был худ и жалок, но я был гений, а они все кухарки, которые недостойны были править государством.

Знаете вы это чувство, когда ты гений, а все вокруг болваны и мизинца твоего не стоят? А ты, Ленин, ты вынужден думать именно о них, обо всех болванах твоей великой страны, и улучшать их никчемные жизнешки, и богато украшать их серые судьбишки? Нет, не знаете! А чувство это так или иначе великое. Ты думаешь обо всех, о каждом в своем народе. А еще ты думаешь о тех, кто живет в других странах и ведать не ведает, что скоро их ждет. Что я им всем готовил, моим народам? Ошибетесь, если ответите: счастье! Счастье? Да? Да?! Не слышу! Счастье, значит! А вот и нет! Цель жизни человека - отнюдь не счастье. Цель, и одного человека, и всей черной, булькающей человеческой массы - жить. Не дать виду под названием "человек" умереть. Но для этой цели тому, кто пасет человечество, необходимы технологии. Их разрабатывают гении. Гениев за это убивают. В них стреляют из пистолетов, их бросают на костер, их пытают в казематах, их гноят в беззвучных, безголосых тюрьмах. Знаете, их даже рубят топором, подстерегая в темных, глаз выколи, подъездах; их убивают оголенным проводом, как коров на бойне. Гениев надо уничтожить! Это негласный закон. Почти закон природы. А гений сопротивляется. Гению надо побороть глупый народ. И он говорит себе: или я, или они! И он клянется себе: клянусь, я окажусь сильнее! И он придумывает тайную доктрину - доктрину планомерного убийства народа ради блага этого самого народа. Доктрина великолепная, не подкопаешься, на то он и гений! И я оказался именно такой. Я, Ленин, и должен был все вспомнить.

Вспомнить все, а потом совершить заново? Повторить? Э, батенька! вот куда загнули! А вы знаете, что я не повторяюсь? И никогда не повторялся? Что я разрабатывал все заново, и нет у меня ни одного революционного приказа, который бы навяз в зубах, и ни одной самомалейшей брошюры, где я выдал бы скучную репризу! Знаете, это как в опере: на сцене разевают рты певцы, они поют-поют, ты вроде слушаешь с интересом, и вдруг ты понимаешь, и мозг и уши твои понимают, что они поют одно и то же. Одна и та же мелодия! одна и та же попевка! Это как китайская пытка: ты сидишь, а тебе на твою лысину медленно, мерно капают холодную воду. Повтор. Еще повтор. Еще повтор. Короче, анкор, еще анкор! Развлекайся! Вой! Страдай! Умирай! Тебе повторяют твой ужас. А я никаких повторов не хотел, и я оглядывался по сторонам, я взрослел, мозг мой креп и наливался новой силой, и я понимал: все эти ужасы, что царили на протяжении столетия, весь этот фашизм, и радикальный ислам, и китайский муравьиный социализм, и дикарские африканские пляски, и красные плакаты Кубы, и свастики гитлера, и американская муштра под видом свободы, и японская свобода под видом муштры, всё это гроша ломаного не стоило перед моим гением: я первым ступил на запрещенную землю Будущего, и я повел туда мой народ. Насильно повел, не скрою. Но ведь и человек из утробы матери рождается насильно! Он ведь не хочет оттуда вылезать! Ему на свету, на воздухе больно, холодно, гадко, дико! Он, выскользнув из матки, весь в крови, орет как резаный! Где вы видели, ну где, чтобы Будущее рождалось без боли, без крови и не насильно? Или вы за анархию? Или, может, вам свастика ближе, чем красная звезда? товарищ гитлер, а ну-ка, возьмите этого несогласного, покажите ему Аушвиц! или лучше Равенсбрюк! или, знаете, лучше Треблинку! Пусть он поглядит, какая она, настоящая жизнь! И пусть ему его выдуманная жизнь покажется пресветлым раем! Но в рай, будучи оттуда изгнанными, не возвращаются. Это аксиома. Проверено.

Кто-то всегда торит первую тропу. Соседки пытались сдать меня в детский дом. Я убежал оттуда, меня поймали, в детскую комнату милиции соседки пришли все вместе и пели хором: мы виноваты, отдайте нам мальчика, он умненький, он у нас все собрание сочинений Владимира Ильича Ленина наизусть знает! Меня выдали бедным женщинам. Они напустили мне ванну горячей воды, ванна стояла в коммунальной кладовке на чугунных львиных лапах, меня раздели женские руки, я не стеснялся, сначала хихикал, потом, когда сел в ванну и горячая вода дошла мне до шеи, заплакал. Я Ленин, кричал я им, со мной осторожней! Они тоже одновременно плакали и смеялись, и та рыжая, сильно курчавая тетка, у которой я жил после ветхого дядьки, крепко и больно мылила мне липовой мочалкой спину. На следующий день курчавая как баран тетка взяла меня, чистенького, за руку и повела устраиваться на работу в налоговую инспекцию. Там я был оформлен уборщиком, за скромный оклад и косые взгляды инспекторов. Рыжая тетка была любовницей директора. Он приходил к ней по воскресеньям, тогда меня выгоняли: погуляй, сходи в кафе, поешь пирожных, кофе попей, если я жаловался, что у меня нет денег, мне давали денег, директор давал, из своего кармана, и улыбался мне, как сообщнику.

Я возвращался, осторожно стучал в дверь условным стуком. Моя курчавая тетка открывала мне, смущенно улыбалась и кормила меня невкусным ужином. Мне не везло с кулинарией, и там, с Крупской, не везло, и здесь, с этой курчавой овцой. Я ел насильно, трудно глотал, говорил себе: насилие - двигатель прогресса, ты же знаешь, Володя, знаешь! Настал день, когда овца повалила меня на себя. Я узнал женщину, и я понял, что это скучно и непродуктивно. Тетка, как толстая змея, извивалась подо мной, и я двигался так, как нам велела природа, и мне всё это не хотелось делать, но было просто любопытен сам процесс.

Да, сам процесс - вот что важно. В революции важен не результат, а процесс. Вот мы с гитлером, если бы увиделись у него в берлинском бункере, поговорили бы всласть о процессе. Он развязал мировую войну, я развязал революцию, что, на мой взгляд, почти одно и то же; и тут важно было сделать так, чтобы ни война не кончалась, ни революция не кончалась. Вот жалкая человечья любовь. Только начнешь двигаться, ан нет! раз, и все закруглилось. И от всей твоей любви остался только пшик. Лужица пахучей влаги на простыне. Да возьмите любую земную заморочку: все имеет конец. Начните - и когда-нибудь кончите. Даже жизнь сама, и то имеет конец! У многих. Но не у всех. А моя революция вообще не имеет ни конца, ни начала. Как так, спросите вы, как так? А вот так! Архипросто! Революция, как и я, ее нынешний родитель и зачинщик, это космическое явление. Разве вы будете бороться с Марсом? С Юпитером? С кометой? С падением астероида? Это они вас поборют, а не вы их! Человек слишком возомнил о себе. Ну, это простительно. Его так настроили лучшие умы человечества. Шекспир орал устами Гамлета: человек, человек! Горький взывал: человек, это звучит гордо! Даже те, ученые мужи, отцы-богословы, у которых, кажется, имя Божие не должно было сходить с языка, и то, как Блаженный Августин и Франциск Ассизский, да и Серафим Саровский, да и Нил Сорский, важно вещали: человек, это же немного, и Бог, да это уже почти Бог, и главное для человека - как можно быстрее обожиться! Будто в обожении вся цель жизни. Йоги вон тоже обоживаются. Сидят часами со скрещенными ногами и видят видения. Да накурись ты любой хорошей травки, нанюхайся кокаину, напейся вусмерть водки, и ты такое увидишь, чего никакому йогу в его самадхи и не снилось.

Днем я ходил и убирал грязь в налоговой инспекции, и меня сердобольные инспекторши иногда угощали, в обеденный перерыв, пирожками и плюшками. Плюшки с изюмом! С тех пор я их полюбил. А еще я полюбил смеяться, когда нельзя. Например, все сидят в гладких стеклянных залах, инспекторши за окошечками, публика на стульчиках, работа идет, шестеренки крутятся, дневное время бежит себе, бежит, приближая вожделенную ночь, когда все вернутся в свои жалкие дома и оцепенеют в своих жалких кроватях. Я шастаю по залам со щеткой в руках, подметаю и без того чистый линолеум. А если кто случайно намусорит, я тут же быстренько вымету мусор, и опять чисто. Революцию, мой друг, надо делать с чистыми руками, с холодной башкой и с горячим сердцем, это мне еще мой друг Феликс говорил! Ну какой, какой Феликс, товарищ Дзержинский, конечно. Вы теперь всех нас забыли. Но мы вам напомним. Еще как напомним, и совсем скоро.

Вот вы замусолили, братцы, национальный вопрос. Для вас сейчас он стал даже важнее классового. Вы думаете, вы классы уничтожили? Или вы уничтожили национальности? Как только вы, жалкие предатели моей идеи, вернулись к треклятому капитализму, вы сразу же возвратились к делению на абсолютно контрастные, полярно противоположные классы и к классовой борьбе. Вы презрели интернационализм - и вы получили такой взрыв ненависти одного народа к другому, что я просто диву давался, подметая свои полы в казенном доме! Вы получили, взвесьте, пожалуйста, правильно, не обвесьте, порежьте и заверните, такое дивное старое, больное государство, какое должно было, по моим расчетам, сдохнуть давным-давно, когда красные матросы весело палили по Зимнему дворцу. Наша глупая страна, всегда зимняя, всегда царская, напыщенная и заносчивая: я великая, я грозная, передо мной склонитесь, все народы! Она во все века Зимний дворец! Только там по анфиладам тихо ходят не цари, а мыши. Мыши идут в полонезе, мыши обмахиваются пошлыми веерами, мыши грызут сыр рокфор и за обе щеки уписывают свинину с трюфелями. Мыши! эй! как вы там, живы? Нет, пищат, нет, не живы, почти сдохли, потому что не кормят с барского стола!

Царство мышей, война мышей. Я-то повел на штурм не мышей, а все-таки людей. Последних людей, что еще остались в мышиной стране: пролетариат. Бедняки, матерьял революции! У вас сейчас вражда народов - так получите еще впридачу вражду бедных к богатым и богатых к бедным. Вы что, не понимаете, что вся страна живет ниже черты бедности, и только крошечная часть публики танцует на надраенных паркетах, щеголяет в жемчугах от Сваровски и смокингах от Гуччи и ест с французского фарфора? Да! вы все понимаете. Но каждый день, просыпаясь, вы говорите себе: революция закончилась давно, в восемнадцатом году, когда ей отмечали годик, красному младенцу, уа-уа, и Ленин ехал, сидя на стуле в кузове дышащего бензином грузовика, в черном плаще и черной кепке, отдавая честь своему гудящему, безумному народу. Это я ехал! Это мне укрыли ноги, чтобы я не замерз, бархатным красным знаменем! И золотые кисти знамени волочились по грязным доскам кузова. Меня в тот кузов ловко подсадили, как бабу на коня, под зад, и я хихикал и потирал спину кулаком, думал: эк меня вознесло, как бы радикулит не разыгрался.

Миленькие, господа-товарищи, вы, закрыв глаза на то, что революция бессмертна, получили опять то, что когда-то хотели убить: государство как продукт непримиримости классовых противоречий. И, поскольку классовые противоречия в нашей стране сейчас находятся просто-таки в разгаре, оно и возникло, государство старого типа, и непримиримые бедняки и толстомясые богатеи угрюмо глядят друг на друга, и каждый желает другого ухлопать! А вы: избирательное право, ля-ля-ля! Демократия, выборы, свободные действия, витязь на распутье и все такое! А после победы на выборах ужин выбранного тупоголовым народом владыки в самом лучшем ресторане столицы! Вот оно, единое и неделимое господство буржуазии! Вы думали, вы ее в бараний рог согнули тогда, при мне, в тысяча девятьсот семнадцатом? Дудки. Никого и ничего вы не согнули! Только разогнули извилины своих куриных мозгов! Думайте, думайте быстрее и горячее! Пусть ваши глупые черепа запылают! Революция не прекращается, она все видит, у нее красное всевидящее око, и сейчас она собирает силы, чтобы наверняка ударить - и убить вашу пошлую, обожравшуюся систему, вашу золоченую клетку, что вы, одержимые гордыней, именуете государством!

Ага, задрожали?! Этого я и хотел! Революция живет, но десятилетиями она может жить подспудно. Под высохшей ржаной коркой у сонного, зажравшегося государства, так, как под костью черепа живет пламенный, пульсирующий мозг. Я не собираюсь разбивать себе череп. Я собираюсь работать своим великим, архиработоспособным мозгом так, чтобы возжечь свою лысую голову, как факел, и чтобы это пламя было издали видно: во всех темных и нищих углах моей родины, на Чукотке и в Кяхте, на Новой Земле и на Урале. А что осветит этот мой веселый огонь? Да, да, глядите во все глаза на мою горящую голову! Это ваша земля горит. Она снова будет гореть, я знаю, я. И что же, спросите вы испуганно и изумленно, что же вы, Владимир Ильич, собираетесь опять сделать с нами жуткого, ужасного? Да не жуткого и ужасного, дураки вы люди! А верного и прекрасного! Я собираюсь снова родить на нашей многострадальной земле, внимание на экран, быстро вцепились в ручки кресел, не кричать, не биться в конвульсиях, не жаловаться в вышестоящие органы, не стонать и не скрежетать зубами, диктатуру пролетариата.

Я ведь марксист! Причем еще какой закоренелый! Я марксист более, чем Маркс и Энгельс вместе взятые. Вы думали, марксизм умер? Ой-ёй-ёй, какое заблуждение! Я опять вынужден, засучив рукава и пачкая руки в грязи, сиречь в крови, переводить вас через площадь, где густо и вразнобой стреляют и где танцует смерть, от капитализма к социализму. Что орете-то так, аж уши вянут? Что социализм изжил себя? Что никому из вас не хочется маршировать на светлых площадях физкультурным строем и безоговорочно выполнять военные приказы? А будете ходить! Потому что у человечества другого пути нет! Потому что великий пролетарский диктатор, то есть это я, оживший, так вовремя воскресший, вычистит все ваше накопившееся в закромах дерьмо, отчистит ваши костюмы и мозги от плесени и моли, выведет вас на свежий воздух, обеспечит всем необходимым! Подчеркиваю: всем необходимым, потому что теперь многие так и стремятся в царство излишеств. Забудьте об излишествах! Вот зверь, он съедает ровно столько, сколько ему нужно, чтобы выжить. И вы, вы будете выживать. Потому что человек живет только тогда, когда он выживает. А если он набивает пузо деликатесами, плавает на яхтах ценою в миллиард долларов и, вынимая из шкафа коробочку, любуется не золотой цепочкой жены, что расстреляна в тюрьме, а блистательным бриллиантом русской царской короны, купленном на воровском аукционе Сотби, он не живет. Он погибает. А потом, еще живя, умирает. И вот таких ходячих мертвецов я знаете сколько видел, за всю мою долгую жизнь? И сейчас вижу! Я их в лицо узнаю. Я бы им в рожи ногтями вцепился, и даже зубами, но я ведь не скандальная пьяная баба.

А ту цепочку, к слову, знаете, кто для моего морщинистого дядьки сохранил? Тюремная подруга его расстрелянной жены. Подруга быстро, дрожащими, так понимаю, пальцами надела цепочку, когда в камеру засунулся охранник и проорал: "На выход! С вещами!" Дядька мне, несмышленышу, это со слезами рассказал. А сейчас я, Ленин, с улыбкой думаю: правильно все это было. И тюрьмы, и лагеря. Все должны были знать и ощущать, что революция продолжается. В революцию гибнет много народу. Для того, чтобы о ней не забывали, надо, чтобы народ гибнул постоянно. Перманентно, так сказать. Грустно? А ничего не поделаешь. Я всегда за смерти, тюрьмы, расстрелы и лагеря, за гражданскую войну, если она ведется сознательным классом. Вы же сами жаловались, что над вами сидит ужасный тиран, насильник, кровопийца, и не дает вам жить? Что он испражняется в золотой унитаз, пьет чай из золотых чашечек и дарит жене скифское золото? Вы, народ, стонали: у нас правитель насильник, деспот, безмозглый скот, мы для него рабы и даже хуже? Отлично! Мы вернем вам чувство свободы. Чувство народа. Я, Ленин, сам вас всех, по всем площадям всех городов, выстрою в ряд и каждому, слышите, каждому выдам винтовку, и выдам пушки, гранатометы, базуки, гранаты и еще много всего, чем люди убивают людей, и весело вскричу: ну что, народ! все поняли?! Теперь никаких насильников нет, теперь вы сами - владыки! И вы сами есть насилие! Над кем насилие, заорете вы, раздирая глотки, над кем?! Над самими собой, что ли?! Над кем измываться-то, кого убивать?! Себя, засмеюсь я, ну конечно, себя! Такого себя, кто спорит с собой, крича, что революция жестока, что она боль и смерть. Такого себя, который вопит, что диктатура пролетариата убивает человечность, терпимость и доброту. Хорошо! будьте добренькими! Ваша доброта уже вылезла земле боком. И все на земле накопили уже столько оружия, что если его выбросить в далекий космос на сверхмощных космических кораблях, за сто световых годов от нас взорвется и затрепещет в черноте чертовым сиянием новая кровавая галактика.

Да, в революцию оружие будет опять у пролетариата! У солдат, у рабочих, у крестьян! Говорите, с крестьянами закавыка, их уже нет? Говорите, рабочие уже присмирели, у них высокие жалованья, они бегут на свой завод, будто их там медом кормят? Ага, значит, вы так считаете, остались солдаты! Бойцы были, есть и будут, это вы верно подметили. Старому государству без армии никуда. Бойцов надо перенаправить. Вот их учат так. А мы будем учить по-другому. Мы скомандуем: на плечо! к ноге! вперед, в атаку! На кого бежать в атаку? Солдаты что, будут стоять и переглядываться, когда командир их поднимает в атаку? Ну уж нет! Они побегут. И именно во время бега, глядя перед собой слепыми от тумана и снега глазами, они поймут, против кого направлены их штыки. В кого они бросают гранаты. В самих себя, а вы как думали! На той стороне поля сражения - опять они! И говорят на том же языке, и курят то же курево, и так же матерятся!

Гражданская война, вот она опять, а вы как хотели, батенька? И знаете, нет более чудовищной ошибки для пролетарской партии, что в революцию возьмет власть и будет отдавать приказы, чем субъективные желания командира. Я хочу так, да будет так! Я хочу эдак, да будет эдак! Ты что, боженька? Ты что, не понимаешь, что ты сам, как покорный слуга, послушно выполняешь приказ Великой Революции?

Вы думаете, революция - заговор? Собрались, пошептались, выпили, подписали документ, поделили страну? Это подлость, а не революция. Жажда наживы погубила многих жирных котов, погубила и тех, кто революцию ничтоже сумняшеся предал за тридцать сребреников. Революция - это чистота. Народ грязен, да, но отмыть его - и он станет чист. И народ не предатель. Предатель тот, кто им вертит как хочет. Поэтому заговоры в революцию не пройдут. Их сразу разгадают. Если за вашими красными лозунгами стоит личная выгода - вы подлец. И катитесь, батенька, колбаской по Малой Спасской! Революция глазастая, она зрячая и умная. Даже умнее народа. Революцию делают революционеры; ее делаем мы. А народ смотрит на нас и повторяет наши движения. Делай как мы! И будет тебе счастье! Но, я уже учил вас, товарищи, не в счастье на земле всё дело.

Я подметал полы в налоговой инспекции и думал: я должен выждать и поймать такой момент, когда можно будет сделать новое восстание. Когда революция, как красная гидра, поднимет новую отросшую голову и оживет. Я наблюдал и ждал новый подъем народа. Народ не может долго терпеть угнетение. Капитализм это квинтэссенция угнетения, замаскированная под величайшие блага и свободы. Веер свобод, бери да обмахивайся! Я очищал мохнатую щетку от мусора, мыл ее под краном, ставил в подсобке мехом вверх, мыл руки с мылом, выходил в зал, где, как на вокзале, терпеливо сидели печальные люди, подсаживался к дремлющему толстяку в котелке, от его усиков пахло дешевым фиксатуаром, он мирно похрапывал, и я толкал его в бок чисто вымытой в туалете рукой и вопрошал: а вы, батенька, чувствуете, как в воздухе пахнет революцией? Все в зале налогового ожидания чувствовали, как тут пахнет деньгами. Деньгами, сами видите, пахнет теперь всё и везде. Толстяк просыпался и смотрел на меня глазами-пуговками. В его глазах я видел панику. Мне не раз обещали дать в рог, вспороть брюхо, начистить харю, вызвать скорую помощь, подстеречь в подворотне, и даже рылись в карманах, чтобы в этом зале, где пахло хрустящими купюрами, вынуть из кармана замурзанную копеечку и подать мне: на, иди, дуралей, купи себе хлеба!

Мой хлеб - революция. Мое мясо - восстание. Так было всегда, и так будет.

Мы сейчас переживаем сложные времена. Нам надо решить тяжелые задачи. На наши спины навалилась тяжелая измена. Мы все изменили революции. И это непростительно. Революция не прощает предательства. Она первыми расстреливает своих предателей. Только при этом условии пролетариат должен победить!

Вы спросите насмешливо: а какой сейчас пролетариат? Ведь он давно умер! Еще в ту революцию! Слушайте внимательно. Пролетариат не умер, он переродился. Так же, как я. Да, мы наблюдаем упадок революционного духа. Да, мы не можем создать крепкую, массовую революционную организацию, чтобы свергнуть тот строй, при котором мы живем. Проанализируем обстановку. Что такое нынешний пролетариат? Это, батенька, многоголовое существо. Фрактальное, говоря современным научным языком. Каждая его часть повторяет его целиком. Его дрожащее под дождями и ветрами, нищее туловище состоит из множества особей: тут и учителя, что дрожащими руками пересчитывают остатки денег в секретере, хватит ли до получки, и кондукторы, что неумело ведут грохочущий трамвай и въезжают в лаковый "мерседес", нагло стоящий поперек рельсов, и врачи, что строчат слова в истории вечных болезней, а сами думают: так, куплю сегодня картошки, а мяса покупать не буду, и так перебьемся, и рыбаки, сдающие роскошный свежий улов торговцу за грош, и художники, часами стоящие на улице у забора, а на заборе висят картины, и художники тоскливо провожают глазами равнодушных прохожих: купите живопись, ведь сущие копейки! если купите, пойду куплю водки, селедки и выпью за ваше здоровье! и вахтеры, что идут дежурить в ночь и без пистолета, без гранаты-лимонки сидят и сторожат всевозможные конторы, заводы и фабрики, а ночью дверь взламывают, и их ударяют по голове булыжником, и они валятся без чувств, и им связывают руки и ноги, чтобы спокойно ограбить помещение, и это еще хорошо, если им жизнь оставляют, а иногда, бывает, и убивают, и рабочие у старых бессменных станков, и швеи у старых бессменных машин, и гиды, что ведут по городу экскурсию и треплют языком о никому не нужных памятниках старины, и старухи на рынке, за прилавками, где сиротливо лежат взращенные на ядах помидоры и огурцы, и рубщики мяса с топорами в крови, и бандиты, что задумчиво чистят оружие перед опасной "стрелкой", и фармацевты в аптеках, и кассиры в театрах, и актеры на сцене, играющие вечный спектакль своей глупой жизни, - все это, знаете ли, теперь наш пролетариат, ибо он, батенька, живет ниже уровня бедности! Как, и бандиты тоже, спросите вы изумленно. Да, и бандиты тоже! Ведь те, кто использует убийц, платит им жалкую копейку за верную службу.

Вот что такое сейчас наш пролетариат, и не говорите мне, пожалуйста, что некий учитель зарабатывает так, что купается в деньгах, а некий врач построил себе трехэтажный особняк на Лазурном берегу, а некий художник, что пишет именитых знаменитых особ, спонсировал даже возведение помпезного кафедрального собора в снежном заполярном городе. Отмолить грехи хочет, несчастненький? Так ведь такие грехи, как у него, не отмолишь! Их смывают только кровью. Вот ведь для этого и объединяется новый пролетариат! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! По-новому, по-умному! Видите ваших богатых, а рядом с ними - ваших жуликов? Ваши богатые и ваши жулики - две стороны одной медали. Это главные ваши враги. Враги социализма и коммунизма. Смотрите за ними в оба глаза! Берите их на мушку! Именно с ними надо расправиться прежде всего. Жестоко и беспощадно. Ибо они пьют вашу кровь. Они, а не мы. Вы спрашиваете: так почему же во время революции умирает масса безвинного народа? А очень простой ответ. Далеко ходить не надо. Объясняю вам, глупцам. Потому что в каждом, слышите, в каждом члене общества сидит этот великий соблазн: сделаться таким, как его кровопийца! Он жрет - и я буду жрать, еще вкуснее, чем он! Он купается в деньгах, не считает их - и я буду допущен к мировым деньгам, и я буду завсегдатаем швейцарского банка! Повторить своего хозяина - затаенная мечта раба! Уж мне ли этого не знать! У нас в революцию таких жаждущих власти и денег знаете сколько было? Толпы. Я не считал. Но не глядя подписывал приказы о расстреле. Товарищ Дзержинский трудился не покладая рук. Иной раз подвалов Чрезвычайки не хватало. Они не вмещали казнимых. На улицах, на площадях расстреливали в день десятки тысяч. Каждый из них мог стать будущим кровопийцей, так не лучше ли кровопийцу уничтожить сразу, пока он не воцарился и не убил революцию?

Ах ты батюшки, вы плачете, жалко вам! Запомните накрепко: нет безвинных людей, каждый виноват! Знаете старую басню: ты виноват уж тем, что хочется мне кушать! А ему, невиноватому, кушать ведь хочется тоже! И он уже изыскивает пути к еде. И едой его можешь завтра, да что там, сегодня оказаться - ты! Я! Он! Она! И вот, чтобы невиноватый тебя не сожрал, надо его убить. Все так просто.

И потом, я, Ленин, зря, что ли, учу вас: прищурьтесь, внимательнее поглядите на тех, кто, по-вашему, составляет культурный слой общества. Революцию забыли, ее пнули под дых - и расплодилась умненькая мразь. К примеру, вот эти, кто работает в налоговой инспекции, кто спешит по утрам на работу в суд, в адвокатскую контору, все эти юристы, белые воротнички, мальчики с черепаховыми кейсами! Их, именно их, подлых юристов, надо брать в ежовые рукавицы, следить за ними в телескоп, с оружием осаждать их крепости - банки, конторы, офисы, потому что они слишком умны, они все соображают, что к чему, и их главная идея - состричь с населения как можно больше денег, а потом закрыть свою контору, объявить себя банкротом и убежать в Европу! Или в Штаты. Или в Австралию. Эта интеллигентская сволочь! Они самые большие паскуды. Они могут тебе, честному и неподкупному, подложить такую свинью, что вовек не отмоешься. Сделают тебя таким должником, что и квартиру продашь, и домик в деревне, и машину, и фамильную алмазную брошку, и дочь продашь, и сына продашь, и жену продашь, и себя продашь, а с долгами не расплатишься. И нашлют на тебя, кругом нищего, снимающего угол в грязной пьяной коммуналке около железной дороги, бойких коллекторов, и коллекторы будут бросать бутылки с зажигательной смесью тебе в окна, и устроят пожар, и сгорит комнатенка, и ты опять должен пьянице-хозяйке, она орет так, что на Луне слышно: "Паразит! сжег мое имущество! единственное! так я же тебя сгною в тюряге!" - и суд, это значит, юристы опять, наглые и богатенькие, этот страшный суд тебя и правда посадит в тюрьму. И будешь с урками жрать баланду и резаться в карты. А все юристы, паскуды! Я сам юрист, я знаю их до ребрышка, до косточки, до потрохов, изнутри. Интеллигенты проклятые! Быть интеллигентным - это не значит быть благородным. Благородство, батенька, имеется и в сиволапом мужике. А самый-рассамый знатный господин на поверку оказывается невероятным мерзавцем.

Я завещание свое продиктовал отнюдь не для мерзавцев. Человек изначально чист; это все брехня о первородном грехе, Библия совсем задурила людям головы, это наглое сочинение о том, что совокупление Адама и Евы грех, давно уже плесневеет на мировых помойках. Первородного греха нет и не было; есть первородная чистота. А все чистое спокойненько пачкается на долгом жизненном пути: сама земля есть грязь. Мне стукнуло в голову продиктовать завещание; мне в те времена трудно было писать, после инсульта я плохо владел правой рукой, а левой царапать по бумаге еще не научился, и вот я позвал к себе в спальню крестьянскую девочку, уж такую хорошенькую, как расписная матрешка, на ней, помню, были красные башмачки и красный, цвета нашего пролетарского знамени, фартучек. Я спросил ее: девочка, ты чья? Она мне отвечает: мамкина! Ну, а еще чья, строго спросил я и грозно сдвинул брови. Она испугалась, задрожала и шепчет мне тихонько: Ленина! Мы сейчас все Ленина! Нет никого, кто бы был не Ленина! Я довольно рассмеялся и тут же подобрел. Садись, киваю, за стол, вон чернильница, вон бумага, вон вечное перо! Я буду говорить слова, ты пиши! Девочка мотала под стулом ножками в красных башмачках, я диктовал, она карябала перышком по бумаге и сажала кляксы. Я говорил так: сражайтесь за всемирное счастье всех народов! Нет ничего личного, есть только общее! Нет своих слез, есть общий смех! Поджигайте весь мир, чтобы он загорелся ярким пламенем, огонь это жизнь, а холодное болото это гибель! Каждый из вас герой, идите и умирайте за мою великую идею!

Девочка старательно писала, я щипал пальцами усы, размышляя, что бы еще продиктовать ей правильного и справедливого. И я выкричал ей прямо в маленькое ушко под русой прядью: герой умер, да здравствует герой! Тот, кто умер вчера, сегодня восстанет для новых битв! Прошлые люди это вы, всё в мире повторяется, будьте готовы, всегда готовы! Я есмь горечь и боль, но я есмь и радость тоже, и воля, и счастье! Не ищите правды в законе, законы пишет деревянное государство, а пламенная жизнь богаче любого закона! Не думайте про смерть, зачем она: человечество огромный бессмертный спрут, а люди его щупальца! Бессмертный спрут плывет в океане звезд, и, глядишь, доплывет-таки до революции вселенской! И тут девочка бросила мотать ножонками в красных башмачках, высунула чернильный язык и коварным шепотом спросила меня: а ты, дядя Ленин, ты видел того спрута?

И я ничего не мог ей ответить. Я разозлился и дал ей подзатыльник. Она выронила из пальцев перо, черные брызги испятнали бумагу, стол и пол, залили ей черной кровью красивые алые башмачки. Она бежала к двери, плача и прижимая ладошку ко рту, а я скомкал свое завещание и швырял его, скомканное, ей в спину. Бумажный снежок попал ей между лопаток. Чернильница опрокинулась, за окном ударил гром: на дом, где мы писали завещание, шла последняя осенняя гроза. Я подошел к комку бумаги, расправил его, читал написанное вслух и плакал. Наверное, я плакал от радости. Мои слова найдут через века, прочтут и будут жить по ним. Делать всё так, как я завещал.

Знаете, на чем держится буржуазное общество? И наше нынешнее в том числе? Оно держится на запретах. А запреты - это мифология. Можно запретить пить вино - его всё равно будут пить: настаивать на смородине, на черемухе. Можно запретить пить водку - будут гнать самогон. Можно запретить курить табак - будут курить солому. Можно запретить огнестрельное оружие - будут убивать ножами. Можно запретить холодное оружие - будут душить голыми руками. Апропо, человек самое страшное оружие. Просто голый человек, с голыми руками и ногами, с голым сердцем. Такой человек может сделать все что угодно.

А между прочим, только такой человек и делает революцию.

Такие люди: голые.

Не поймите меня превратно. Ну, что я вам тут пропагандирую голых людей, как призыв к разнузданной сексуальности. Уж мне ли не знать все про свободу тайного секса! В любых капиталистических странах, где мне довелось пожить, я, тайком от жены, жил с виртуознейшими ночными бабочками. Всё сочинили после моей смерти, что я в Париже подхватил сифилис, и у меня образовалась сифилитическая гумма в мозгу, и она давила на мозг, и оттого я стал таким гениальным. Тьфу! Какая пошлость! Совершенно в духе Лейбы Троцкого. Не я ли тебя, мой замученный запретами народ, учил когда-то, что все запреты на свободные отношения полов должны быть сняты? Я учил: учитесь у всеми презираемых, гонимых суфражисток и феминисток, они-то как раз правы, они хотят выпростать голое, великолепное человеческое тело из-под тяжелейшего спуда пуританской чудовищной лжи! Я учил: отловите на улице гея, геев видно за версту, их накрашенные губы, их кокетливые взоры! Остановите его, подмигните ему, отведите в сторону, сядьте с ним на лавочку и внимательно послушайте его, что он вам скажет. А он скажет дословно вот что: кого хочу, того люблю! Любовь свободна, век кочуя, законов всех она сильней! Запрет на однополую любовь должен быть снят. Освободите всё! Освободите всех! Разве вы хотите на веки вечные оставаться рабами?

Знаете, никто не виноват в том, что он родился рабом. Рабство привычно нам, его в нас воспитывали, нам говорили, как хорошо жить в рабстве. Но мы, в революцию, не того желали. Я учил: тот раб, что не борется за свою свободу, что, наоборот, всячески воспевает и восхваляет свое рабство, вызывает только омерзение: это хам и холуй. Его надлежит презирать, и я разрешаю плевать на него на улицах и площадях и даже прилюдно дать ему пощечину. Такие рабы подлежат бесспорному уничтожению. Рабская душонка никогда не поднимется до высот мысли, на сияющие вершины общества! Рожденный ползать летать не может. А, вы говорите, крылья приделать можно, привязать, вживить, вклеить? ну, попробуйте! попробуйте!

Вот я, Ленин, в моей налоговой инспекции махая щеткой по полу, отнюдь не был холуем, я гордо держался, и меня все уважали и слушали мои речи с незримой трибуны, и почтительно здоровались со мной, и кланялись мне, и за хорошую работу поощряли меня, выписывали в конце года премию. И все-таки однажды я напоролся на несчастье. Мое несчастье было ничтожным и глупеньким, но оно все-таки нашло меня. Как говорится, и на старуху бывает проруха. На мои откровенные политические речи кто-то умненький, не глупенький, донес в прокуратуру, и меня загребли как есть, в чем был, чуть ли не с этой мокрой щеткой, которой я чистил дом, где шуршали деньги. Зачем он на меня донес? И не сам ли я проповедовал пользу доносов? Да, я указывал на то, что в партии все должны друг за другом следить и анализировать поступки друг друга, чтобы не завести партию в непроходимое болото левацких настроений и оппортунизма! Но я никогда не говорил о том, что жизнь всего общества, всего народа в целом должна быть построена на доносах! Меня извратили. И кто? Эта усатая держиморда! Я же предупреждал Политбюро! предупреждал, и еще как! Меня не слушали. Люди всегда и всюду просто слабые люди, они ни черта не понимают в серьезной политике, они всегда будут жертвами обмана и самообмана; они верят черт-те чему и кому, верят в боженьку, верят в царя, верят в партию, верят в целителя, верят в приворот, верят в таблетки для похудения, верят в обещания, верят в лозунги, верят сплетням, верят газетным шапкам, и, бедные, они только не верят в себя.

Меня исказили, ко мне приставили чужие ручки и ножки, меня приволокли в судилище, и я сразу вспомнил детскую комнату милиции и то, как соседки по коммуналке кричали милиционерам: отдайте нам его, он всего Ленина знает! Бедняги, они-то не знали, что я и есть Ленин. Я не хотел выглядеть сумасшедшим в глазах сволочей-юристов. Я даже не дал им понять, что разбираюсь в юриспруденции не хуже, чем все они вместе взятые. Я сидел на скамье напротив судьи, глядел на молоточек в его тощей руке и думал: да неужели сейчас произнесут приговор и брякнут этим деревянным молоточком по деревянной плахе? Может, он судейским молотком просто игрался; а может, это был вообще не судья, а так, меня пугали. Мне приказали: встать! Меня спросили: кто я такой? Я радостно вскинул голову. Я не раб! Я свободный человек! Раб, сознающий, что он раб, борется против своего рабства. Вот я такой. Значит, я революционер! А раб, довольный своей рабской жизнью, есть просто раб, мертвец при жизни. Полстраны таких рабов! Пол-земли! Прикормили. Улестили! А что, им хорошо и спокойно, есть сардельки, есть горбушка, водочка есть в заначке, есть теплая постелька, ну и ладно, и больше ничего не надо! Ни потрясений, ни взрывов! У такого раба слюнки текут, когда он рассказывает о прелестях рабской жизни! О добром и прекрасном господине! Знаете, говорят: собаке собачья смерть. А я скажу: холопу холопья смерть, и другого не дано.

Я всё это рассказал судье, ну, или тому, кто прикидывался судьей, он даже молоточек на стол положил от удивления и слушал, развесив уши. И, когда я сообщил ему про веревку, он даже привстал на своем судейском стуле. Что, что, переспросил он, с этого места еще раз, пожалуйста! Я повторил ему еще раз, внятно и по слогам: капиталисты сами продадут нам веревку, на которой мы их повесим. Кто, кто, какие капиталисты? Слушайте, уберите отсюда этого люмпена! Я приосанился, вложил большие пальцы рук в карманы моей рабочей рубахи, улыбнулся и сказал: люмпен-пролетариат - это вы, товарищ, и есть, судя по вашим мышиным мозгам, а я отнюдь не люмпен. Я знаю себе цену. "Кто ты такой?!" - взревел судья или тот, кто притворялся им, и я не пошел на попятную. Я открыл им карты. "Я Ленин", - гордо сказал я, и у меня стало хорошо на душе от правды.

Пока меня везли в больницу, я учил санитаров уму-разуму. Я учил: революцию надо делать, а не бесплодно мечтать о ней! Мысль выше всего на земле, она есть продукт универсальной жизни! Значит, тот, кто мыслит, воистину существует! Ну ты и фантазер, хмыкнул молодой санитар, исподлобья глядя на меня и закуривая сигарету, ты ведь мой ровесник, однако! Я тоже окинул его презрительным взглядом. Поживи с мое, петушок золотой гребешок, и тогда скажешь мне что-нибудь о моем возрасте! Маслена головушка, шелкова бородушка! Погляди на мою лысину! На седину! Я старше тебя ровно на век! Навек, навек, закивал санитар и захихикал подленько, да, точно, парень, ты болен навек! Он хохотал и затягивался дешевым дымом, а я так учил его: а где ты видел гения без фантазии? Фантазия, на ней все держится! Может, мы сфантазировали, что Земля круглая! А она плоская, как блин, и стоит на трех китах! Или на трех слонах! Друг, дай закурить! Или докурить твою! Он протянул мне окурок. Я жадно затянулся и закашлялся. Я никогда в жизни не курил, что на меня накатило? Санитар выхватил окурок у меня из пальцев и зло растоптал на железном полу темной, с решеткой, машины. Я заплакал. И опять не пойму, почему. Я никогда не плакал на людях, и уж совсем не плакал наедине с собой. Что я почувствовал, когда меня в больницу везли? Страх? Печаль? Отчаяние? Знаете, отчаяние свойственно тем, кто не понимает причин зла. Мне причинили зло, и я должен был вскрыть, открыть его причины. Я сморщил свой огромный лоб и задумался.

А тем временем машина остановилась у парадного подъезда больницы. Меня толкнули в спину и приказали: ступай! Я вылез, а меня опять погнали обратно: в машину! Оказывается, нам надо было подкатить не к парадному, а к черному ходу. Для нас, людей, всегда тускло горит лампа над черным ходом, и дворовые мальчишки эту лампу всегда булыжником разбивают. Булыжник - оружие пролетариата, я знаю. Лампа горела, но без плафона: осколки плафона валялись на асфальте. Меня погнали кулаками в спину по длиннющему, как кишка, коридору. Вогнали в белый кабинет. В кабинете был все гладко, сияюще, все кафельно, спиртово, протерто до дыр, так чисто. Я без спросу сел на стул. Я устал. Ноги гудели, как медные трубы на пролетарском параде. Врач в белом колпаке сидел за столом и писал мелкие буковки на больших, как простыни, листах. Потом бросил писать и въелся в меня глазами. Ты кто такой? Не тыкайте мне, я же с вами вежливо. Вас откуда привезли? Из инспекции. Может, вас обратно увезут? Это вы разберетесь сами. Вам плохо? Нет, мне хорошо. Тогда какого черта?!

Человек в белом дурацком колпаке выскочил из-за стола и подскочил ко мне. Это он был бешеный и больной, а я сидел спокойный и здоровый и смеялся над ним.

Я заложил ногу за ногу. Мне становилось все веселее. Я, прищурившись, склонив лысую голову набок, смотрел на этого странного, в шутовском колпаке, человека и изучал его, пытался предугадать, что он сделает. Я подумал: вот сейчас он тряханет меня за плечо. Я угадал. Он взял меня за плечи и затряс, будто я был мешок с овсом. Эй, закричал он раздраженно, прекрати улыбаться! Фамилия, имя, отчество! "Что вы мне тыкаете, товарищ? - спросил я его предельно вежливо. - Не хотите ли вы сами мне представиться? Молчите? Ну извольте: я Ленин Владимир Ильич, прошу любить и жаловать". И, заложив одну руку за лацкан пиджака, а другою теребя карман рубахи, я победно улыбнулся, продолжая рассматривать его лицо.

О! Что тут началось! Я так и знал. Этот дурак побелел. Я не могу дословно передать, что он кричал. Что с больного взять? Конечно, это своего рода потрясение, встретиться с живым Владимиром Ильичом Лениным! Страх на его лисьем личике я прочитал, откровенный страх. Вы все, вы только вдумайтесь, все боитесь революции. И вы даже не предполагаете, какая революция живительная сила! Но не чья-нибудь, а моя! Именно моя! Знайте, забывшие силу революции, что месяцы революции скорее и полнее воспитывают иногда граждан, чем десятилетия политического застоя. А политический застой - это человеческий застой. Вы хотите жить в болоте? Глотать жижу и танцевать на трясине? Живите! Это ваш выбор! Вы сами превратили себя в кладбищенских червей! А жизнь, настоящая жизнь, это не застой, это бодрая и сильная война. Радостная! Взмоет, как самолет, распрямится, как пружина! Больно хлестнет всех дремлющих плетью! А, что, задрожали, затряслись?! Пытаетесь доказать мне, что война это чудовищно, война это ужасно, это кровь, рвота и выпущенные кишки? Да война это грандиозно! Это мощно. Это насущно! Это необходимо. Это упоение! Есть упоение в бою, какой-то там поэт сказал! И все, кто воевал, вам это подтвердят! Ах, вы мне опять про то, что те, кто воевал, не могут без слез вспоминать о войне?! А что бы вы хотели, настоящие мужчины, воины? Войну надо вести по-настоящему, или ее совсем не вести. Середины тут быть не может.

Вот и этот дурень в колпаке явно всю жизнь прожил в болоте, не знал, что значит воевать и быть от этого счастливым, и хотел продолжить такое прозябание. Он не хотел родиться, а я, Ленин, не мог наложить на этого младенца щипцы, чтобы вытащить его на свет, ну, батенька, я-то ведь не акушер-гинеколог! Он пробормотал целый ряд медицинских терминов, воздел руки, как старый еврей в синагоге, и позвал санитаров. Я смеялся над санитарами, когда меня вели в палату; я смеялся над медсестрами, что бежали ко мне со шприцами в тонких изящных ручках; я смеялся даже тогда, когда засыпал под воздействием этих вколотых в меня снадобий, и прекрасно, что в меня их вкололи: я замечательно выспался, если у тебя идет напряженная умственная работа, лучше здорового крепкого и долгого сна ничто не восстановит твой усталый мозг.

А мозг, милые вы мои, ведь это же государство. Им надо уметь управлять. Выпустишь бразды правления - и конец тебе, то бишь твоему мозгу, развалится, и не соберешь. Буржуазия - это мозжечок, а народ - это нервные окончания, рабочие это кости, а крестьяне это кровь. Но все функционирует лишь потому, что твой мозг может и умеет руководить. Вот буржуазия. Она только тогда признает государство сильным, когда оно может всей мощью правительственного аппарата бросить массы туда, куда хотят буржуазные правители. Мое понятие о силе иное. По моему представлению, государство сильно сознательностью масс. Оно сильно тогда, когда массы все знают, обо всем могут судить и идут на все сознательно. Нервы, костная система и кровообращение - все подчиняется приказам из мозга! Один французский король сказал надменно: государство это я. Так вот я его перефразирую: нет, это я государство! Я один! Готовьтесь к революции, товарищи! Вы даже не представляете, до чего она опять близка!

Я проснулся в палате и обвел взглядом все вокруг себя. Люди на койках тихо спали. Было раннее утро. Я люблю этот ранний час, в это время думается лучше всего и работается лучше всего. Все свои статьи, письма, обращения, тезисы, приказы и книги я написал именно в это время: от четырех до девяти утра. Эти пять часов самые продуктивные для гения. И вот я опять хотел писать, а ни ручки, ни карандаша, ни бумаги рядом со мной не было. На голой тумбочке стояла пустая кружка, лежал чужой апельсин, валялся градусник в футляре и еще алюминиевая столовая ложка. Алюминий лунно блестел. Я протянул руку и потрогал холодный металл. Внезапно мне представилось, что мой мозг такой же твердый и холодный, как эта ложка. И что моим мозгом кто-то неведомый, наглый и тупой, ест свой больничный холодный суп. Меня передернуло. Я сосредоточился и внушил себе, что он ест суп моим мозгом не на самом деле, а что я просто смотрю спектакль, я в темном зрительном зале, а это ярко освещенная сцена, и сидит на сцене за столом человек в халате, на больничной койке, и жадно жрет суп. Я смотрел-смотрел и не уследил. Вдруг мой мозг взял и вывалился из слабой руки этого несчастного больного, заскользил у него по коленям и покатился по полу. Он катился как серебряный шар. Со звоном, ведь он был твердый. Я глядел изумленно, закусил губу, чуть не плакал, жалел мой мозг, жалел себя. Я рекомендую не давать голодным больным мой мозг вместо столовой ложки. А все театры советую положить в гроб. Нашему нынешнему министру просвещения надлежит заниматься не театром, а обучением грамоте. Говорите, сейчас у нас не просвещение, а образование? А театры подчиняются министерству культуры? Ай-яй-яй, все названия меняются, да ведь и я сам немало изменился! Хотя лысина все та же, и огромный округлый лоб все тот же, и тот же прищур, и просыпаюсь я все так же рано, я настоящий жаворонок и всегда был ранняя пташка. Стеклянная дверь в палату беззвучно открылась, и вошла старая нянечка. Она несла за дужку ведро с водой, в другой руке шерстью вверх держала щетку. Из ведра свешивалась мокрая грязная тряпка. Я увидел эти знакомые предметы и содрогнулся: неужели я в налоговой инспекции такой же щеткой мыл и тер полы? Нянечка навертела тряпку на щетку, окунула ее в ведро, подошла к моей койке и засунула щетку под койку. И стала там ею елозить, тереть, шумно выдыхая и чуть постанывая. Я тоже застонал. Нянечка испуганно повернулась и увидела мои открытые глаза. "Ты шо не спишь? - прошептала она громко и хрипло. - Дурной! спи давай! еще накричисси! еще наплачесси!" Я смотрел все так же, чуть выкатил глаза, чтобы нянечка еще больше испугалась. Но она была старая волчиха, видывала всяческие виды, и все терла и терла щеткой коржавый пол. Когда она вперевалку пошла мимо моей койки, волоча за собой щетку, я схватил ее за запястье и грозно и громко сказал: вы все тут трусливые щенки и жалкие котята, вы не знаете, что значит воевать за идею! Не знаете, что такое расправляться с идейным врагом! Вся страна погибает под натиском чудовищной глупости, роскошной пищи, отвратительных развлечений! Нельзя жалеть погрязшие в духовной и натуральной проституции города и откладывать революцию дольше, ибо необходимо беспощадное истребление красным пламенем пошлого людского мусора! Нянечка вырвала руку, попятилась, подошла к двери и крикнула: "В шестую, эй, сестричку с поста! Больной у нас тут завалилси!" По коридору стучали каблуки, стучали, стучали. Я люблю, когда женские каблучки стучат. Они так грациозно стучат. Когда они стучат, я представляю себе сразу всю женщину, что в этих туфельках идет. И я люблю воображать ее себе, когда я ее еще не вижу, а только слышу этот стук.

Стук-стук, и в палату вошла она. Подцокала к моей койке. "Этот?" - спросила нянечку, указав на меня рукой. "Этот", - кивнула нянька. Я рассматривал женщину. Гладкие черные волосы, пучок на затылке. Смуглое лицо, будто только что с юга приехала, с моря. Молоденькая. Ну так ведь и я тоже не старенький. Хорошо, что на ней не было этой самой дурацкой белой шапочки, в которых тут все щеголяют. Она наклонилась ко мне и улыбнулась мне. Она так хорошо улыбалась. Я поманил ее пальцем. Она наклонилась ниже. И тогда я сказал: "Советую вам, милая дама, везде назначать своих начальников и расстреливать чужих заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты. Революция не терпит двуличия, монотонности и вялости! Она не любит, когда тянут кота за хвост!" Улыбка, пока я говорил это все, так и не сошла с ее лица. Она кивнула и ласково сказала: "Не беспокойтесь, прошу вас, Владимир Ильич, я везде посажу своих людей! Мы дадим революции полный ход!" Вы даже не представляете, как я обрадовался. Неужели я нашел ее? Ту, что меня всецело понимает? Подругу?

Да-да, торопливо закивал я на ее реплику, да-да-да, конечно, я так благодарен вам, что вы меня поддержали! Нам так нужна сейчас поддержка масс! Но еще больше мне, лично мне нужна ваша поддержка! Никакая помощь лицемерки-буржуазии, никакое кокетство обманщика-духовенства не сравнится с правдивостью одного теплого взгляда верного, надежного человека. Чем большее число буржуазии и духовенства нам удастся в нашу победоносную революцию расстрелять, тем лучше! Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать. Нужно поощрять энергию и массовидность террора! Я всегда это говорил и буду говорить! Повторять во всеуслышание на всех кипящих народом площадях! А как ваше имя, милая женщина, позвольте узнать? Я не оставляю без внимания того, кто протянул мне руку! Она по-прежнему улыбалась, и я мог хорошо рассмотреть ее зубы: ровные, беленькие, на подбор, как отборный жемчуг, и, как жемчуг, слегка мерцают изнутри голубым призрачным светом. Это свечение улыбки дурило мне голову. Мы не утописты. Мы знаем, что любой чернорабочий и любая кухарка не способны сейчас же вступить в управление государством. Но мы прекрасно знаем, что умный и тем более гениальный мужчина сразу, с ходу может вступить в управление красивой женщиной, если он этого захочет и она будет к нему благосклонна. И никогда не надо думать о фиаско. Не так опасно поражение, как опасна боязнь признать своё поражение. Я вот ничего такого не боялся и не боюсь. Вон на тумбочке пустая кружка. Надо наполнить ее водой. И выпить воду, если тебя обуревает жажда. Всеобщая вера в революцию есть уже начало революции. Тотальная вера в себя есть уже начало победы. Победы любого характера и любого толка. Я понял: я сейчас сделаю то, что хочу. Пусть это станет моей ошибкой. Я не боюсь и этого. Умен не тот, кто не делает ошибок. Таких людей нет и быть не может. Умен тот, кто делает ошибки не очень существенные и кто может и умеет легко и быстро исправлять их.

Я воспользовался моментом. Она все еще наклонялась надо мной. Я вскинул руки и обнял ее. Я, Ленин, поцеловал эту незнакомую смуглую женщину с черными волосами, и сам был доволен своим поступком, и мне стало сразу очень хорошо, будто я поел вкусной свежей колбасы и выпил швейцарского пива, и внутри у меня все согрелось и тепло разлилось по телу и по душе. Душа бесспорно материальна. Как может существовать на земле, в трехмерном мире, нечто нематериальное? Материально все, и душа, и дух, и мысль, и чувство, и все что хотите. Я поцеловал эту женщину и тем самым помешал ей спокойно совершать больничный обход. И теперь она меня запомнила. Нас помнят, пока мы мешаем другим.

Я опять откинулся на подушки, а она, о чудо, все так же спокойно улыбалась. И я еще больше уверился в том, что она мне суждена. Только как ее заполучить? Я пролежу здесь десять или сто дней, мне вколют десять или сто уколов, меня напичкают таблетками, а я попрошу у человека в колпаке тетрадку и ручку и буду записывать в нее мои тезисы и мои рефераты. И потом, когда я закончу работать, меня отпустят, чтобы я мог и дальше готовить в этой без просыпу спящей стране новую великую революцию. Я буду готовить уничтожение государства. Я апологет будущей великой свободы. Пока есть государство, нет свободы. Когда будет свобода, не будет государства. "Владимир Ильич, как ваше самочувствие сейчас? Вам лучше?" - спросила она мягким, нежным голосом. Я растаял. "Да, я просто наверху блаженства. А вас как зовут? Это не праздное любопытство". - "Я понимаю. Меня зовут Надя". - "Надя? Просто Надя?" - "Надежда Сергеевна. Я ваш лечащий врач. Владимир Ильич, постарайтесь сейчас уснуть. Вам надо много спать. Во сне к вам придут идеи и мысли ваших будущих гениальных статей. Мы обязательно поговорим, но чуть позже". Я улыбнулся ей в ответ, я стал ее зеркалом и отразил всю ее, в полный рост. "А вы еще придете?" - "Да, приду". - "А может, если вас, конечно, не затруднит, вы будете записывать за мной?" - "Да. Я приду к вам с тетрадкой и ручкой". - "Тетрадка и ручка у меня есть, вот они, на тумбочке. Мне дал их плохой дядька в белой шапке. Они в вашем распоряжении. Но, может, вы принесете с собой пишущую машинку?" - "Что, что?" - "Пишмашинку. На ней так удобно печатать. И быстро. Пальцы бегают, тук-тук, тук-тук. И из-под каретки вылезает белая простыня, а на ней буковки. Это мои гениальные мысли. Из них потом сделается революция". Она задумалась. "Да, пожалуй, я принесу сюда пишущую машинку. Ее ведь можно поставить на тумбочку?" - "Можно. И стул поставить вот так, вплотную. Я буду диктовать, а вы будете печатать. Так работа пойдет быстрее". Она нашла и нежно сжала мою руку. "Согласна. Вы все это очень хорошо придумали". Я был польщен. И потом, мне слишком нравилась ее рука в моей руке. Такая нежная, и таяла, как кусок масла. "Да. Я такой. Я очень изобретательный. Я могу изобрести все что угодно". - "И даже вечный двигатель?" - "И даже вечный двигатель. Да я его уже изобрел. Это революция". Она опять улыбнулась. "Я догадалась. Но вы... - Она замялась. Потом решилась. - Вы же потерпели поражение". Я опешил. "Какое?" Она сильнее сжала мою руку. Она будто успокаивала меня, спасала от разочарования. "Вашу революционную армию разбили. Медленно, постепенно. Годами ее уничтожали. Убивали. И вот вашей армии нет. И вы один. - Она глубоко вздохнула. Ее черные глаза слезно блестели. - Владимир Ильич! Вы же сейчас один, один во всем свете. Где ваша армия?"

Я понимал, что сейчас, вот сейчас она отпустит мою руку. Но я все-таки сказал ей это.

"Разбитые армии хорошо учатся".

Она все еще держала меня за руку. Меня, Ленина. И я на минуту забыл о том, что я не человек. Что я такой гомункулус, маленький чудик, кем-то большим и чудовищным слепленный из того, что ему под руку попалось - из чужих писем и цитат, из ярой ненависти, из засохшей крови, из валенок и сапог, из уколов и таблеток, из неуплаченных налогов, из щипцов, неудачно наложенных на лоб и темечко задыхающегося плода в утробе пьяной матери, из еще чего-то такого, что выбросили и забыли, а потом целую жизнь искали, а потом нашли в мусоре, положили на ладонь и любовались, как грязная находка переливается и сияет, и плакали, и всхлипывали, - я, кургузый разночинец, недоучка-студентик, презренный уборщик, механический кукленок, забыли беднягу завести и ключ выбросили в сугроб. Я забыл, что я гений всех времен и народов и великий вождь мирового пролетариата. Я просто смотрел на эту красивую молодую женщину и плакал. Да, по моим щекам позорно и медленно текли благодатные слезы, такие благословенные, о каких я за всю свою великую жизнь и мечтать не смел. Они прожигали у меня на щеках две жгучих дорожки, стекали в усы и растворялись в бородке. Надя, шептал я, Надя, простите, я в первый раз, Надя, держитесь, держите за руку меня, пожалуйста, Надя, так надо, только не уходите, девочка Надя, чего тебе надо, ничего не надо, кроме шоколада, я куплю нам шоколада, и будем есть вместе, я не казню тебя, не расстреляю, я твоя армия, пусть меня к черту разбили, ко всем чертям собачьим, не уходи, мне архиплохо будет без тебя, нет, я не больной, Надя, я выздоровею, я научусь любить, я научусь жить, я научусь жить в мире без меня. Пусть Ленина больше не будет. Так надо. Зато будешь ты. Надя!

В палату вошла сестра. Она высоко, как свечу, держала шприц. Подошла к окну и отдернула штору. Больные просыпались. Они смотрели на гомункулуса. Кто удивленно, кто спокойно, кто отрешенно, кто злобно, оскалившись. Всем сделали уколы. В окно лился нежный утренний свет. Бородка торчала. Усики топорщились. Ручки лежали поверх одеяла. Глазки таращились. Гомункулус смирился с судьбой. В голове у него звенел и серебряно сверкал твердый, железный мозг. Он заново учился думать. Еще он учился забывать. Он знал, его огромные портреты опять понесут сильные люди в колоннах шумных демонстраций. Вышьют его золотой профиль на бархатных красных знаменах. Все его великие мысли перепечатают и рассыплют по миру, красные семена, и они взойдут быстро и радостно, и вырастут, и заколосятся. Он был счастлив.

 

НЯНЬКА

 

Да вы садитесь, садитесь, девонька, я-то из кресла встать не смогу, вы раздевайтесь сами, вон вешалочка там, видите, вон тапочки, да нет, я не к тому, чтобы вы обувь снимали, это только если ноги устали. Вам кто мой адрес и телефончик дал? Виталик Шерстинский? А, а, ну да, да, он же книжку большую писал о нас, о бывших заключенных. Он ко мне приезжал, большой пакет всяких лакомых вещей привозил, когда мы с компаньонкой тот пакетик развернули, прямо ахнули: и крабы, и икорочка, и сушеные бананы, и турецкий чернослив, и маслице "Президент", и сервелат, и чего там только не лежало! А компаньонка моя беззубенькая, ладно, у меня еще зубы есть, вон, в чашечке лежат. Ах, подкатите креслице к столу, или сами мне подайте, я сейчас челюсти-то одену, чтобы не шамкать тут перед вами. Что, что говорите, повторите, прошу, я плохо слышу! А, вы работаете где? в комиссии по наследию репрессированых граждан? Какая вы умница, девонька! О нас люди должны знать. А то пройдут года, потом века, и наши правнуки нас всех забудут, как нас на земле и не было. А ведь мы такие муки перенесли! такие муки... Как Христа, нас всех распинали. Да сейчас это мало кому интересно, про Христа. Сейчас над Ним смеются. Не все, конечно. Но многие. Исчезает вера. Гаснет, свечечка! Что говорите, много верующих среди молодежи? Не верю! Нет, никак поверить не могу! Среди нас-то, зэков, и то верили мало. Боялись. Но там, в лагере, можно было выжить, только Христа имея за пазухой. Крестик вытащишь, поцелуешь, поплачешь, вроде как оно и легче жить.

Я начну от печки. С самого начала. Простите, если буду сбиваться, память плохая стала, мне же, девонька, все-таки завтра сто лет. Я ровесница революции. А видите, до каких годов дожила! Крепкая, значит. Ну да у нас порода такая. Я ведь, детонька, с Донбасса. Из Енакиева. Там рядом Софиевка, Еленовка, Горловка, Углегорск. Луганск недалеко. Луганск в наше время Ворошиловград назывался. Шахтеры народ крепкий. Нас ничем не запугать. А вот по телевизору слепыми своими глазенками сейчас смотрю, что на Донбассе моем родном творится, и потом лекарства горстями пью. Умертвят нас, народ, власти. Опять умертвят. Нет им прощенья.

Ну, давай, девонька, плясать от печи, старушня древняя тебе сейчас все, как на духу, и расскажет.

Я из Енакиева в Москву сама убежала. Семьища у нас громадная была, детей двенадцать душ; половина в голодомор померли. Кто в избе валялся и вспухал, кто на улице, и собаки им уши и носы объедали, пальцы отгрызали. Но это уже потом все было, когда я в Москве как сыр в масле каталась, у самого Сталина в дому. А когда я подрастала, с кошками да с собаками, а мать с детками малыми, то от зыбки к плите метнется, то от плиты в садочек, мы еще ничего себе жили. Ну да, все у нас было, и свинка, и яблоньки в садочке, и печка, ненька пироги пекла и шанежки! Да что ж я убежала, спросишь? А то! Ртов дюже много на материны щи разевалось. А мяса становилось все меньше. Кусок мяса из щей мать отцу отдавала: он в шахту уходил надолго, и мы все ждали его, как с неба манны. "Тато! тато иде!" - верещала наша самая малая, Сонюшка, когда отца завидит на улице: а он шел с работы медленно, и шахтерский свой фонарь нес в руке, и часто останавливался, передыхал, тяжело дышал - сердце слабое у него было.

И вот я надумала семейство от себя освободить. А годков мне уже четырнадцать было. Взросленькая уж была. И, как у нас в станице говорили, уже крови носила. И что же? Спросишь, где денежки на билет до столицы взяла? А у бабки: той уже под сто лет было, вот как мне сейчас, и меня она изо всех отличала, больше всех любила. Ну я ей и призналась, что убегу. И она мне денежку сунула: на, шепчет, внученька, езжай к своему счастью! И в кармашке пошарилась, и крестик на гайтане вынула, и на меня надела. Я руку у нее сморщенную всю исцеловала. Господи, какая же она родная мне была, бабунечка моя, даже роднее матери, до чего я ее любила, солнечную! Денежки я в лифчик спрятала. Котомочку собрала, на армейский кисет похожую, вещички собрала, тесемочки завязала. И думаю: когда же на станцию-то податься? когда все уснут, в ночь? А ночи боялась: и правильно боялась, вышло так.

Вся семья уснула, только бабунечка на печи покряхтывала. Я встала осторожно с лавки, обула туфлишки, осторожно пробиралась к двери. Вышла без звука, прикрыла дверь в хату, отошла от хаты немного - обернулась - и как слезы сдавят глотку! Все, думаю, больше не увижу тебя, хатонька моя родимая.... Так и вышло. Пошла по дороге, все быстрей и быстрей, и уж больше не оглядывалась.

И только дошла до станции, я уж станционный домик видела, до него оставалось всего ничего, как тут меня сзади как облапят чьи-то руки! И волокут меня, больно сгибают, я хотела завопить, а мне на горло накинули живую, из согнутого локтя, петлю. И ну душить этим локтем. Я ногами бью. Все, мыслю так, пропала дивчина ни за понюх табаку, сейчас зверь затащит в кусты и надругается! А может, и придушит, после всего. У нас такие случаи в станицах бывали. Бьюсь, как рыба! А меня знай тащат. Я изловчилась, извернулась и заглянула вражине в лицо. Ах ты, парень-то молодой какой! На год, на два меня старше, по виду. А силен, злыдень! И верно, подтащил за станционный домик, в тень, туда свет фонаря не достигал, и юбку задирает. А вечер теплый, тихий, луна такая горит, что тебе брошка на сорочке. Сияет! И стена станции, облитая лунным эти светом, тоже горит в ночи, а небо такое густое, черно-синее, как вакса, впору мазать сапоги. А кусточек растет у стены колючий. То ли шипшина, а то ли агрус, крыжовник, если по-русски. И меня под этим кусточком... с задранной до груди юбчонкой... Я дралась и царапалась так, что парубку этому проклятому всю рубаху изорвала. Да напрасно рвала. Рви не рви, все одно тебя порвали. И не сошьют больше никогда.

Вот так, девонька, я уезжала в Москву. Так проводила меня моя станица. Парень, сделав дело, вскочил с земли, заправил рубаху в портки и дунул по улице, поминай как звали. Дорога вся белая от луны, а на белизне этой пятно. И я уже не девка, а баба, и надо дальше жить, и плохо одно, что меня теперь никто замуж не возьмет, так стою и думаю, гляжу на это место, где меня, вместо любви, опоганили, а я-то так любовь к себе призывала, дивчины, подруженьки мои, брехали, любимым рушники вышивают, целуются с ними при луне. А тут... Он меня даже не поцеловал. Так только о штанах и думал. Я пошла на станцию, там кассирша спала в оконце, положив голову на сложенные руки. Я в стеклышко постучала, она вздрогнула, я говорю: "Один билет до Москвы! Плацкарта!" Кассирша мне билет выписывает, ножницами отрезает, а сама на меня пристально так глядит: "А що це ты така зареванная, а? Тебе нихто не образыв? Подывысь, яка брудна вся! Та скажы, що з тобою, чуешь чы ни!" Я ничегошеньки ей не сказала. Словечка не сбрехнула.

Поезд подкатил, он тут у нас лишь минуточку стоит. Я влезла в вагон, он и пошел, застучал колесами. Я взобралась на свое местечко, на верхнюю полку, и всю дорогу до Москвы оттуда не слезала. Живот болел очень. Попутчики мне вареную курочку предлагали. И всем остальным завлекали, чтобы я вниз спрыгнула с полки: и винцом, и вяленой рыбкой, и картишками. Но я лежала, отвернувшись к стене. Слез не было: что плакать о потерянном? Надо всегда думать о будущем, вот я и думала.

Однажды поезд громко стукнул всеми колесами, встал и больше уж с места не стронулся. Проводница возгласила: товарищи пассажиры, выметайся, прибыли на конечную станцию, город Москва! Вещички не забывай, по сторонам поглядай, Москва она конечно не Ростов и не Одесса, но воришки тут тоже в изобилии имеются, особенно на вокзале! Я вышла из вагона, иду по перрону с котомкой за плечами, и вот тут уже просто в голос заревела. А тут мимо меня идет, с моего же поезда, дамочка, и носильщик рядом с ней толкает тележку, а на тележке чего только нет - и чемоданы, и сумки, и баулы, и даже швейная машинка в деревянном футляре, и даже виноград в огромных корзинах! Красный виноград, аппетитный такой, а я голодная. Иду рядом, шаг ускоряю, чтобы тележка вперед не уехала, чтобы мне еще на такой диковинный виноград поглядеть: ягоды величиною с кулачок ребенка. Иду и слюни подбираю, и слезы ладонью со щек собираю, стыд один. И тут дамочка эта жестом носильщика останавливает, на меня таким взглядом смотрит, будто бы меня всю, как доктор в больнице, раздевает, и заботливо так спрашивает: "Девочка, у тебя какое горе? Девочка, я вижу, ты хочешь есть! Ты на поезде приехала? Ты маму-тятю не потеряла случаем?" Ну, тут я без стесненья разрыдалась, и дамочка обняла меня и прижала мою голову к своему животу. А живот у нее пах цветами, ромашками и фиалками, и я, щекой к ее животу прижимаясь, как-то сразу поняла, что она брюхата. Она меня спрашивает, мне слезы своим кружевным платочком утирает: "Ты сирота? Ты издалека? Пойдешь ко мне работать? Пойдешь ко мне в няньки?" А я носом-то еще хлюпаю, но быстро соображаю, что мне повезло - в столице, где никого не знаю, сразу, с поезда прыг, на службу берут, и оклад положат, и кормить будут! "А у вас детки есть или только еще народятся?" - спрашиваю даму. Она смеется. "Есть, и еще какие! Целых трое! Вот четвертого жду!" Мы вышли на огромную площадь перед Киевским вокзалом, дама взбросила руку, остановила ваньку, сначала носильщик погрузил в повозку чемоданы и баулы, потом взгромоздились мы, и, пока ехали к даме домой, она весь путь держала мою руку в своей руке, маленькой и горячей, и все смеялась, но не обидно: "Какое у тебя круглое личико! Какая ты перепачканная! Приедем домой, я приготовлю тебе ванну! Ты принимала когда-нибудь ванну?"

Разве мы слыхали, в нашей бедной хате, о какой-то господской ванне? Полна хата детей и стариков, кто плачет о погибших шахтерах, шахта вчера снова взорвалась, мать ругается, малышня гомонит, а мать в жару купает нас в лохани и из кувшина воду льет нам на спины! И вот я увидела ванну в первый раз. Мне налили ее доверху. От воды поднимался пар. Я заробела. Дамочка сама помогла мне раздеться, и я очень стеснялась. Я забыла, что уже женщина, а она стянула с меня рубашечку и увидала мой живот и ноги, да как закричит: "Боже святый, что это?! Почему у тебя все в синяках?! Ты что, болеешь чем?!" Я вынуждена была ей все рассказать. Она плакала вместе со мной.

А потом вытерла слезы себе и мне махровым душистым полотенцем и скомандовала: полезай, купайся! И я полезла в воду и сидела в ванне, не соврать бы тебе, девонька, час, а может, и все два. Я там уснула. За мной пришли, осторожно вынули меня, голую, из ванны, отнесли на диван, растерли полотенцами и одели в сухое и тоже очень душистое белье. Оно на сей раз пахло лавандой. У меня мать тоже совала мешочки с лавандой в сундуки с тряпками: от моли.

Я спала как убитая, а когда проснулась, умылась и оделась, меня привели к деткам. Уж такие чудные детки были у той дамочки! Три девочки. А она все хотела родить мальчика. Гладила свой живот и говорила: "Ну, мальчик, мальчик, давай появляйся скорей! заждались мы тебя! Воина нам надо, солдата!" Я думала: нет уж, больше нам ни войны, ни революции никакой не надо, навоевались, наубивались. Я возилась с детьми умело, я ведь у маманьки всю свою малюсенькую жизнешку с детишками валандалась, поэтому все мне так само и прыгало в руки: и сготовить, и постирать, и уложить спатеньки, и одеть-обуть, и колыбельную пропеть, а уж такие малютки, мал мала меньше, погодки, пять годочков, четыре и два, двухлеточка вот особливо смешная была: всё песенки мне пела, да такие взрослые, романсы, очаровательные глазки, очаровали вы меня! Звучало это у ней так: ачалавательныи гаски, ачалавали вы миня-а-а-а-а... Мамаша хохотала, закидывала красивенькую головку, а другие детки хлопали артисточке в ладоши. А потом хозяйке моей пришло время родить, и я помогала доктору, что принимал у ней роды, подавала ему воду, полотенце и все, что он требовал. Родилась четвертая девочка. Хозяюшка моя отвернула личико к стене и аж простонала: "Ну, муженек, бракодел!" А потом засмеялась: "Всякий ребеночек от Бога, как крестить будем?" Это она меня, значит, спрашивает. Я растерялась. Назовите, говорю, в честь жены Ленина, Надей! Надежда, так красиво, у нас на Донбассе называют Надея! И так и было. Пришел священник, взял денежку за крещение, и Надеждой окрестили младенца.

Муж у той дамочки хороший был. Усатый и бородатый, видом тоже вроде как священник. Все молчал. Детишкам улыбался. Самое у них было развлечение: он сядет, они ему на коленки карабкаются и друг друга на пол спихивают.

И вот надо такому случиться, померла моя дамочка. От болезни какой-то сложной, я названия не помню. Плакали все, весь дом, и доктор плакал, и детки все, и слуги, и я, только отец семейства не плакал, а доктор говорил, это плохо, каменеть в горе плохо, надо обязательно плакать, а то сердце может остановиться. Слезоньки, они теплые, они всегда растопят лед. И прожгут камень. После похорон явилась в дом его сестра. Забрала себе всех детишек. На меня глядит: "А с этой что делать будешь? Повиснет у тебя камнем на шее!" Не повиснет, сказал добрый этот человек, я найду, куда ее пристроить. И снял телефонную трубку с черных рогов, и циферблат указательным пальцем вращал.

И говорил с невидимым человеком так вежливо, сладко, будто у него с усов и бороды масло капало. Трубку на рычажки положил, поглядел на меня довольнешенько и сказал: "На улицу не выкину! Будешь работать в хорошем месте. Еще мне спасибо скажешь. А я тебе нынче говорю: спасибо за службу!"

Собрала я чемоданчик: хозяин мне чемоданчик подарил, такой аккуратный. С виду малюсенький, а вмещалось туда много-премного всего. Я тот чемоданчик сохранила, хотите посмотреть? Вон, смотрите, он у меня под комодом лежит! Он со мной все лагеря прошел! Я в нем старые письма храню. Сжечь бы письмена те давно надо, а я все храню. Девонька, может, тебе пригодятся? Ты вон нами, зэками, занимаешься. Ты такая умница, что за нас взялась! А то кому мы нужны! Только могиле сейчас и нужны. Да нет, я не плачу, я рассказываю. А ты слушай!

С детками теми мне не дали попрощаться; сестра хозяина их всех увезла, когда я стирала в ванной комнате, над корытом гнулась, бельишко об стиральную доску терла. Ну это ж нечестно так. Выхожу, по дому иду, а в доме тишина. Я поплакала тихонько да и утерлась. Жизнь наша, прислуги, такая была. Всё в себе таи, а то места лишишься.

Посадил меня усатый-бородатый в ихний автомобиль и повез. Долго вез по Москве. Потом привозит, я выхожу из автомобиля и так и ахаю: да это ж Кремль! Кремль, кивает, он самый! А вы что, меня сюда на экскурсию привезли, спрашиваю. Нет, говорит и смеется, работать тут теперь будешь, в Кремле. И берет меня за руку, как дитенка, и ведет, и входим мы в дом такой раскрасивый, коридорищи - во, комнатищи - с целый храм! Заходим в комнату одну, а там в кресле сидит девонька молоденькая, чуть постарше меня, и младенчика на коленях держит. Красиво та девонька одета, с иголочки. Я думаю себе: эх, как прислуга-то хорошо обряжена. Не жалеют хозяева денег на прислугу. Тут из двери как мяч выкатился чернявый карапуз, подбежал к этой девоньке и коленки ее обхватил. И личиком к ней жмется. Смекаю, тут что-то нечисто! Не прислуга это вовсе, а это вовсе даже ее собственные детки! Хозяйка это! Я вытягиваюсь в струнку. Мой вдовец почтительно к ней так наклонился и ручку ей поцеловал: "Вот, Надежда Сергеевна, привез вам самолучшую няньку! Она и присмотреть, она и гулять, она и попрать, она и погладить, она и стряпать умеет, моей жене покойной

деруны жарила - пальчики оближешь!" Эта самая девонька, ну, мамаша молодая, встает с кресла и идет ко мне. И глаза у нее добрые-добрые, и улыбка добрая, и вся она как вкусное масло, хоть на хлеб намажь. Так мне говорит: ну что, нянюшка, давай дружить! Руки мне на плечи кладет. А я сама не знаю, что со мной сделалось. Лицо повернула и к руке этой ее губами прижалась.

Уже к вечеру того дня, как привезли меня в Кремль, я узнала, что буду теперь присматривать за детьми самого товарища Сталина. Как душа в пяточки уходит, я тогда узнала. Предчувствие у меня было. Ну да от судьбы не уйдешь. Как говорится, не отрекайся ни от сумы, ни от тюрьмы. Молоденькая я тогда была! И Надежда Сергеевна молоденькая. Я-то понимала, что она уж мамаша, а я вот насилие потерпела, да и не знаю, будут у меня детки, нет ли. И с ее детками я возилась, вот честное слово, как со своими. Да они и были мои. Мои!

Сколько радости было у нас в доме, когда товарищ Сталин пребывал в хорошем настроении! Так-то, знаешь, он детей любил. Сам с ними мог возиться не хуже любой матери или там няньки. И накормит, и уложит, и песенку споет. Но такое редко бывало. Чаще он метал громы и молнии. Домой из цэка партии придет, и на своих зло срывал. Взвинченный, ужас! Когда он первый раз Надежду Сергеевну ударил, я за дверью стояла, Надежда Сергеевна вскрикнула, а потом такой странный стук раздался: это хозяйка упала и головой об дверь двинулась, дверь и открылась. Хозяйка лежит в обмороке, товарищ Сталин над ней стоит, и взгляд у него такой, будто смотрит на падаль. Меня увидел, как рявкнет: "Бери ее, тащи в спальню! Дай ей капель каких, что ли!" Легко сказать, тащи. Я-то сама худощавая дивчина, а она такая, знаешь, рослая, упитанная, в теле была. Я слышала из-за двери, товарищ Сталин часто ругался: "Раздобрела, как хрюшка, на сало скоро зарежу!" Он к двери идет, шаги приближаются, сейчас выйдет и меня увидит, и я бегу со всех ног. Вот меня, если увидит, точно пристукнет!

А на другой день - милуются, целуются, как ни в чем не бывало. Товарищ Сталин, он отходчивый был. Побьет, и тут же пожалеет. Думаете, он не умел жалеть? Живой же он был человек. И чего-то, или кого-то, ему в жизни все-таки было жалко. Это потом, через много лет, его очернили и оплевали. А я вот и после мучений всех моих думаю: да ведь и он страдал, не одни мы! Страдал, потому что он всего боялся. Не веришь? да, всего! С виду такой смелый джигит. Сверху вниз на всех глядел. А я его видала, и когда он один оставался. Я войду в комнату, а он сидит в кресле, лоб руками обхватит, низко-низко нагнется, будто что-то потерял и глазами на полу ищет. Я тихо кашляну. Он вскинется, будто его укусил кто. И я вижу его глаза. Они такие темные, страшные, и столько боли в них налито, вот-вот через край прольется.

Часто не спали. У них обоих была бессонница, а у Надежды Сергеевны всё болела голова. Среди ночи слышу: опять по коридору ходят. То он, то она. Я спала рядом с детьми, на то я и нянька. Скрип, скрип, шаги. Паркет скрипит. Красивый там был паркет, в том доме. Как они дом тот называли? А, вспомнила: Сенат. Сенат, красивое слово! Непонятное. Я никому не говорила, что я живу в Сенате. А кому мне было говорить? Друзей у меня не было.

Летом нас всех товарищ Сталин вывозил на дачу. Дача тоже была красивая! Вообще жили красиво, на широкую ногу, ели и пили богато, гостей приглашали и на даче столы на свежем воздухе накрывали, и выставляли на столы разные чудеса. А то, бывало, и прямо на травке скатерку расстелем и пищу разложим. Я помогала горничным и кухаркам столы сервировать, и так потихонечку хорошо украшать стол научилась. Куда яблочки класть, куда виноград, какие вилочки бывают, четыре зуба, три и даже два, двузубая вилочка, это для липкого торта, чтобы пальцами не хватать. Бутылки винные откупоривать обучилась! Ясно, это мужское дело, но когда рядом нет мужчин, а женщинам надо позарез открыть и распробовать вино, любопытные же мы, бабы, и сладенькое ой как любим, я вызывалась: можно? - и брала бутылку умело, прямо как заправский винодел, и орудовала штопором, с громким чмоком вытаскивала пробку и нюхала ее, а вокруг смеялись: налейте и няньке тоже, она продегустирует! Товарищ Сталин любил вина и знал в них толк. Ему из Грузии грузинская родня корзинами вина привозила. Знаешь, девонька, ему все везли отовсюду. Баловали его! Подношения, подарки, лакомства! Из Узбекистана вяленые дыни везли, из Кронштадта какие-то особые самодельные шпроты, мы банку открывали, а оттуда так пахло, умопомраченье, а в сопроводительном письме значилось, что эти шпроты для товарища Сталина запекались в печке на особых дровах. А уж вина у нас не переводились. Даже маленькому Васечке пробовать давали. Правда, Надежда Сергеевна ругалась. Она кричала: "Нежный мальчик! Ему вино! Иосиф, ты что творишь!"

Девонька... Вот бы вся страна воедино собралась, в городах и селах, и закричала бы ему: Иосиф, что ты творишь?! Но нет, не собралась страна. А все ниже спину пригибала. Я вот теперь, старуха, думаю о том, какое же это благо, восстать. Не жить под кнутом, а восстать! Пусть тебя застрелят, да застрелят при побеге! При попытке к бегству! Ты бежишь, и это уже свобода! А мы все тогда не бежали. Мы все тогда уши-то прижали. И сидели тихо, как в норке. Попробуй высунься! А ведь какая разница. Кто высовывался, того убивали. И кто не высовывался, того тоже убивали. Я тешила себя надеждой, что меня не загребут и не посадят, и не расстреляют, я ведь нянька детей Сталина! На бога, говорят, надейся, а сам не плошай. Если бы я убежала, меня бы все равно нашли. И убили, в наказанье. Товарищ Сталин сам говорил, усмехался и гладил пышные свои усы: "От меня не спрячешься".

Никто никому ничего не кричал. Кричали только люди от горя, когда их близких увозили неизвестно куда. Да нет, всё всем известно было. Год проходил, шел другой, и люди в Москве шептались тревожно, косились друг на друга, видели друг в друге врагов. Я гуляю со Светланочкой и Васечкой по Тверскому бульвару, сяду на лавку, детки в газоне возятся, по дорожке бегают, а рядом со мной на лавке две старые женщины шепчутся: мужа взяли, сына взяли, слезу точу, и меня заберут! а другая ей: а у меня сыночка взяли на десять лет без права переписки, как я ему весточку-то от себя передам? а та ей: десять лет, как ты переживешь эти годы, миленькая, ведь им же конца и краю нет! И не знали они тогда обе, что десять лет лагерей без права переписки это был верный расстрел. Мы все это потом узнали, когда нас самих из лагерей на свободу выпускать начали.

Надя, уж можно я буду Надежду Сергеевну тебе так называть, Надя очень славная была. Такая славная, что я часто думала: как это ее, такого ангелочка, судьба сподобила такого злюку ублажать! А в товарище Сталине и правда таилось много зла. Я видала, зло в нем постепенно побеждало все доброе. Зло, это такое чудище, если оно тебя оседлает, его очень трудно сбросить с плеч. Поэтому, девонька, ты не злись ни на кого, это тебе аукнется, ужасом к тебе вернется. Это мой тебе добрый совет. Я вот все думала тогда, почему у Нади так болела голова. А товарищ Сталин на нее эту свою злобу посылал, пошлет, проклянет ее, выругает страшными словами - у нее головка-то и заболит. Зло, ведь оно может обратиться в живые волчьи зубы! И так тебя искусать, что света не взвидишь. Я, когда товарищ Сталин злиться начинал, тут же хватала детишек за руки и уводила.

Мы убегали. Убегали, и все.

Куда угодно: на улицу гулять, в булочную, на другой этаж того красивого дома под названием Сенат, и я весело говорила деткам: детки, давайте я вам сейчас из большого окна Москву покажу! Мы бежали по лестнице на самый высокий этаж, и я бежала с ними, за руки их схватив, по коридору, детки топали по паркету, как медвежата, мы забегали в открытую дверь, огромная комната была пустая, я подбегала с детьми к огромному окну, хватала Светланочку и ставила ее ножками на подоконник, а Васечка вставал на цыпочки и заглядывал в стекло: что там? Перед нами лежала ночная Москва, она вся вспыхивала огнями. А если днем дело было, мы с детьми глядели на золотую Москву, всю залитую солнцем. Я показывала из окна детям Кремль. Башни с рубиновыми звездами. Я знала, красная звезда, это символ нашей страны, на гражданской войне бойцы с этими звездами на фрунзенках и будёновках жизни за нас, рабочий класс, отдавали. На нашем Донбассе сколько солдат закопано! И везде обелиски стоят, и красные звезды на них. А после, в Великую Отечественную, тоже земля наша в штабеля трупов обратилась, копни - и на кости наткнешься. Вот и теперь на Донбассе убивают. Я уж старая, слепая, телевизор этот, призрак водяной, не гляжу, только слушаю. А послушаешь, и волосы дыбом. Ну что люди опять друг дружку колошматят?! А кто первый начал? Кто приказ-то стрелять первый отдал?! Вот узнать бы, кто, того человечка на свет божий выволочь, поставить на площади и расстрелять, без суда и следствия. Люди сами себе этот суд. А свидетелями пусть убитые детки будут. Восстанут из гробов и придут, и встанут перед убийцами. Детки-то за что страдают?!

Девонька, прости. А печенья не хочешь? С чайком, вон чайник, вода в нем есть, нажми на кнопочку. Как сейчас все удобно, на кнопочку нажал, и все греется, варится-кипит. Раньше надо было бы плиту разжигать. А для чая самовар ставить. Щепки в него совать и еловые шишки.

Детишки росли. Жалованье мне Надя исправно платила, день в день. Мы с домработницами накрывали на столы и убирали со столов. Если женщина, такая, как Надя, сама занимается хозяйством, это нехорошо. А она ведь еще и училась, учиться пошла. Женщина Советского Союза должна быть во всем передовой! Так тогда и думали, и так жили. 

Надя ходила в институт, брала портфельчик и тетрадочки в него складывала, и карандаш, и ластик, и линейки, и транспортиры, и выходила на улицу из Кремля и шла к остановке троллейбуса, как все. Как все! Скромная она была. Тихая. А когда улыбалась, ямочки на щеках вспрыгивали.

Я ее иногда сама причесывала. Она просила меня: причеши меня. Волосы распустит и на стул сядет, я расчесываю ее черные волосы, а она закрывает глаза. И улыбается. Может, когда я ее причесывала, у нее прекращала болеть голова.

Всем хороша Надя была. Даже слишком хороша для такого человека, как товарищ Сталин. Ему бы кого побойчее, чтобы не он жену, а она его скрутила в бараний рог! Чтобы она его на пол повалила, а не он ее. И наступила бы ему ногой на грудь, и придавила бы как следует, от души, примяла бы туфлей его косточки. Надя, у нее лицо было такое светлое, так светилось под темными ее волосами, она когда ночью шла по коридору, а я навстречу ей шла с кухни, тащила тепленькое молочко для Светланочки, и свет не зажигала, от ее лица исходило такое нежное сияние, еле видное, но я все равно видела. И так мне жалко ее становилось. Нет, я что-то чувствовала наперед.

Я так помню этот день. Пятнадцать лет, именины революции! Все наши пошли на парад, а меня с детьми отправили на дачу к Ворошиловым. Я спрашиваю товарища Сталина: почему к Ворошиловым, а не к вам в Зубалово? - а он мне грубо так: не твое дело! Выполняй приказ! Я уже привыкла к этим армейским порядкам. Ничего не спросила, детей одела потеплее, похолодало тогда очень, нас в машину посадили, и мы уехали. На даче Ворошилова нас встретила горничная, она молчала, как в рот воды набрала. Провела нас в гостиную, усадила на диван и выцедила: "Отдыхайте. Если дети захотят есть, кликните меня, обед и ужин сготовлен". И ушла. Я сижу на диване, дети присмирели, ладошки на коленки положили, на меня смотрят. "Няня, а мы домой скоро поедем?" Я чую, тут что-то неладно. Горничная входит, я ее спрашиваю прямо в лоб: "Мы что, тут с ночевой?" Она кивает сухо и опять уходит. Мысли я гоняю. Или к Наде любовник придет, или товарищ Сталин любовницу привезет. Про Надю, это шутка. Я никогда не видела, чтобы она хоть на кого-то поглядела обольстительно. Красивая была, правда, чуть полновата, это да, но ни с кем, как дешевка, не кокетничала. И глаза такие грустные все время.

Настала ночь, нам ворошиловская горничная молча постелила постели. Я раздела детишек, разделась сама и легла. На даче холодно, зуб на зуб не попадает. Дети уснули как убитые. Устали. Ночью в окно кто-то бросил снежком: выпал снег. Я вздрогнула, но вставать не стала.

Утром собрались, укутались и поехали обратно в Москву. Приезжаем, в наши комнаты идем. А молчание вокруг какое-то странное, тяжкое. Я иду в комнату Нади. Она закрыта. У меня были все ключи, мне доверяли, ну, и на всякий случай: вдруг пожар или нападение, чтобы я быстренько открыла дверь. Открываю. Ох, девонька!

Лежит наша Надя на полу, в луже крови. Рядом с ней пистолет. Маленький такой. Простыня с кровати стащена. Должно быть, когда она падала, за кровать, за простыню цеплялась. Стук сапог слышу. Товарищ Сталин идет. Всунул голову в дверь, все увидел и мигом понял. Вошел, как сыч глядел. За ним женщины, тут из памяти у меня стерлось, какие да кто, только помню визг, да слезы, да причитанья. Вызвали милицию: а может, кто убил! Товарищ Сталин смотрел, так долго смотрел на Надю. К ней пытались подойти, но он всех отодвигал руками, запретил ее трогать: надо все до прибытия милиции сохранить, как оно есть! Ну, тут шум, гам, толкотня. Кричат: детей только не приводите, детей! Детей подведете к ней - только когда в гробу будет лежать!

Надя в гробу-то лежала не где-нибудь, а в Кремле, Сталин устроил ей пышные похороны. И еловыми ветками ее обложили, и оркестр играл, все честь по чести. Она лежала такая красивая. Как в жизни. Улыбалась. И даже ямочки эти ее на щеках, никуда не убежали. Она от нас убежала, а ямочки к ней прибежали.

Мы все подходили и целовали ее. Товарищ Сталин стоял почему-то смущенный. И вот что странно, девонька, в тот день, когда с Надей прощались, он на лицо стал другим. У него лицо изменилось. Стало строгим, печальным и добрым. Да, добрым. Лицом человека стало, а не лицом фельдфебеля, что кричит приказы и раздает команды.

Но мы все равно, никто, не верили его доброте.

И точно, исчезла эта доброта после похорон, как корова языком слизала.

После того, как Надя себя убила, я служила в няньках в семействе товарища Сталина еще год. Мне в помощь, во вторые няньки, взяли тетеньку одну, Александра Андреевна ее звали. Мы с этой нянькой Сашей не поладили. Нет, она была ничего так тетенька, смирная. Но сразу над детишкам взяла власть. Боже мой, девонька, как же человечек любит власть! Так любит, что, бывает, все за это отдаст. И даже жизнь. А я все думаю: зачем жизнь за власть отдаешь, зачем за царский трон борешься и кровь льешь, свою и чужую, ведь после смерти все равно царствовать не будешь?

Нянька Саша тишком-тишком, а быстренько добралась до своей власти. И революций ей никаких не надо было делать. Детишек прибрала к рукам, где лаской, где сказкой, и они к ней бежали уж охотней, чем ко мне, и кричали ей: "Бабушка!" А ей было так с виду лет пятьдесят всего, так думаю. Но она уж вся седая была и одутловатая.

А потом меня забрали. Забрали ночью, как всех нас тогда забирали, прямо к Сенату подкатила черная "эмка", вошли военные, мне велели быстро одеться и собрать вещички, и все, меня повели, я обводила всё глазами, обстановку, коридор, вот крыльцо, вот огромные, в два человеческих роста, окна, и морозные узоры на них. Прощай, Кремль, сказала я шепотом, спасибо тебе за все.

И опять мне не дали проститься с моими детишками. Что ж, моя судьба такая.

Привезли меня в тюрьму. Надзирательша орет, вот точно как унтер-офицер. По коридору идет и орет, и крик этот ее слышат во всех камерах. Мне в лицо проорала: "Раздевайся догола!" Я стала раздеваться, разделась до белья, а она мне криком в лицо плюет: "Сказано, догола!" Я все с себя сняла, грудь и живот ладонями прикрыла. За мной, сзади, стояли два охранника. Молчали. А на мне, на гайтанчике таком веревочном, крест висит. Это бабунечкин был еще крест, я его все эти годы не снимала. Тетка крикнула: "Крест снимай!" Я закричала: не сниму! Ко мне сзади охранники подскочили, стали с меня, голой, крест рвать. Сорвали, конечно. Они сильнее. Я заплакала. Надзирательша что-то такое царапала стальным перышком в большой тетрадке. Охранник молоденький тихонько надел на меня крест. Его напарник закричал: эй, ты, приказа ослушался, давай снимай вновь! Тетка махнула на бойцов рукой: "Цыц! Замолкните! Ты, одевайся, живо!" Знаешь, одевалась я, как на пожар! Так в армии солдаты одеваются. Крест-то со мной! В камеру привели. Там народу невпроворот. Дышать нечем. Мы все задыхались. Кто-то крикнул: а, новенькая, твое место около параши! Наступило время спать, и я легла возле вонючего чана. Вынула из-под рубашки крестик и его поцеловала. Как бабунечкину старую руку.

Женщины кричали: отпустите меня к детям, они не кормлены, у меня молоко перегорит, у меня грудь болит, жар у меня! Они кричали так: мои родители ни в чем не виноваты, не трогайте их, оставьте их жить, лучше меня за них казните, вместо них! Меня! Кричали: не жгите мои рукописи, не выбрасывайте их, там научные открытия, рукопись эту хотели печатать в знаменитом журнале, я искала это открытие всю жизнь, это вся моя жизнь! Иногда и такие крики я слышала: заткнись, падла, закрой рваную варежку, а то съем тебя с потрохами! На этапе дуньку под бишкауты загоню! И зажмуришься!

Допрашивали ночью. Всегда ночью. Ведут по коридору тебя, а нету страха. Я шла по коридору, сапоги надзирателей грохали об пол, я улыбалась. Меня потом следователь спросил: "Вы все время улыбались, почему это?" Меня в чем-то обвиняли, я сначала обвинения не слушала. Я не понимала таких мудреных словечек. Потом я вникла в то, что мне прямо в уши кричат. Ты, кричат, организовала в Москве контрреволюцию и агитировала народ за то, чтобы свергнуть нынешнюю власть! А где это я народ-то агитировала, спрашиваю, в трамваях, что ли? Я детей товарища Сталина воспитывала! Тут они до небес взвились. Усатый следователь и его помощник, лысый такой, маленький. "Да где угодно! - вопят. - Да, в трамваях, в троллейбусах, в автобусах, на бульварах, на скамейки к людям подсаживались и агитировали! В магазинах в очередях! На рынке! В поликлинике, когда туда с детьми ходили к врачу!" Я кричу: так мы с детьми ходили в кремлевскую больницу! "Ну и что, - кричат, - вы там тоже агитировали!" От меня требовали, чтобы я назвала имена всех участников контрреволюционной организации. Я мотала головой, все отрицала. "Шутка ли! в самом Кремле гнездо врагов, под носом у товарища Сталина, прямо в его квартире! Такую подлянку приготовить вождю всех народов! Вот это блюдо так блюдо! Да на вас сам товарищ Сталин показал! Это он вас раскусил!" И на "ты" уже со мной перешли. "Молчишь, дрянь?! Так мы тебе покажем, где раки зимуют!"

И они показали мне, где раки зимуют.

Девонька милая, девонька славная, ну что я тебе буду тут россказни рассказывать, как меня били-колошматили? Ну да, били, это всё ты и без меня знаешь. И все у нас в стране уже это давно знают: да, били. Мне вот здесь череп пробили. Вот, смотри, под волосами, прости, белые все, выпали, тремя волосиками шрам прикрываю. Раньше, когда помоложе была, на этом месте носила большую заколку. Знаешь, ударили чем-то тяжелым. Не разобрала, чем. И насквозь голову пробили, крови много натекло - на стол, на пол. Отливали меня водой. Я открывала глаза, и меня опять на табурет сажали. Я падала, меня за плечи держали и опять били, в лицо. Я плевала изо рта свои зубы. Выплевываю зуб и думаю: только бы крестик бабунечкин не сняли! А рубаха давно расстегнулась, грудь вся в кровище, и они все, пытальщики, прекрасно видят этот мой крест. Но не сняли. Чего побоялись? Бога? Или меня? Один мне так потом и сказал: знаешь, ты такой кремень, я тебя боюсь. Другие быстро ломаются и все подписывают, что ни подсунь, а ты просто гранит.

Я не знаю, сколько времени вот так меня таскали на допросы и били. Может, полгода. Я измоталась вся, и все у меня болело. Я кричала им в лицо: "Будьте вы прокляты! И будь проклята ваша собачья советская власть!" У меня уже всё внутри притупилось, я уже ничего не боялась и хотела одного, чтобы меня вывели во двор тюрьмы и быстрее расстреляли. Не жить, вот счастье, думала я.

А ты знаешь, шалава, что тебе шьют, спросил меня однажды новый следователь, они у меня менялись как перчатки, тебе шьют покушение на Сталина! И еще покушение на покойную супругу товарища Сталина, Надежду Аллилуеву! Это ты убила ее! Поняла, чучело?! Поэтому подписывай бумагу, иначе крышка тебе! И меня судил военный трибунал. Как наших генералов. И я сама себе казалась никакой не нянькой, а знаменитым генералом, только погоны сорваны, а вместо лица красная лепешка. И не понять уже, мужчина я или женщина, кто я? Человек без лица. Вместо лица кровь запеклась коркой. Это мой такой праздничный пирог тебе, товарищ Сталин, и деткам твоим.

Наконец настал день. На суде я услышала свой приговор: десять лет. Десять, повторяла я себе, всего десять, я выйду и еще смогу родить, утешала я себя. Жизнь стала исчисляться годами, как монетами и рублями: рубль был год, червонец - десять лет, десятку в лагере так и называли, червонец. Мы все сидели в камере в шрамах, в синяках, в рубцах, в порезах. Кое-кого и ножами резали, так пытали. Крик раздался: "На выход, с вещами!" Произнесли фамилии пяти женщин. Мы оделись, взяли наши котомки и вышли. Нас погрузили в грузовик без окон и повезли на вокзал. Когда мы, колонной, двигались к нашему вагону, одна из нас вырвалась из строя и быстро легла на рельсы перед мчащимся поездом. Поезд переехал ее. Мы заорали. Охранник сматерился, передернул затвор и поднял винтовку, но он опоздал. Нас погнали дальше, как скот, и мы уже не оглядывались на ту женщину, она сама выбрала себе участь, мы лезли в столыпинский вагон с решетками на окнах, набивались туда, кричали, кто-то ребра ломал, а нас все загоняли и загоняли в вагон, и тех, кто застрял в дверях, вталкивали в вагон прикладами и ногами.

Следом за нами в вагон втолкнули мужчин, они верещали как поросята, и даже не знаю, где они смогли поместиться. Может, их, как дрова, уложили друг на друга. Паровоз свистнул, мы тронулись.

Мы плакали и задыхались в купе, на станциях просили распахнуть зарешеченные окна в коридоре, но конвойные бросали нам презрительно: "Еще чего, удобства вам тут все подавай!" Я слышала, как конвойные рассказывают друг другу о расстрелах. Как и в кого один стрелял, другой стрелял. Перегородка между купе тонкая, все слышно. Мы стоим, ноги затекли, мы кричим: выведите нас из купе и расстреляйте! вы же можете! - а конвойные за перегородкой ржут как кони, цокают языками, орут нам в ответ: щас, разбежались да грохнулись, мы сперва вас расстреляем, а потом расстреляют нас, что мы вас до лагеря не довезли, не уберегли! Среди нас, сжатая нашими телами до посинения, сначала умерла девочка из Кеми, она в Москву, как и я когда-то, прикатила на заработки, сбежала от большой семьи, стеснялась, что лишний рот. Да, как и я же когда-то с Донбасса.

Потом умерла старуха, очень мосластая, как костлявая голодная корова, москвичка и дворянка, она нам сама про себя рассказывала, как у нее в революцию в чека всю родню заграбастали и там замучили. А она сама работала сначала санитаркой в Боткинской больнице, а потом сторожихой на кладбище. Мы ее спрашивали: почему ты поменяла больницу на погост? ведь в больнице же лучше, теплее, и там живые лежат, а не мертвые, и там завтрак и обед дают, ну почему? Она тихо отвечала нам: ну надо же когда-то и мертвым послужить.

Она, эта старуха, задохнулась между мной и женщиной из двадцать восьмой камеры, ее осудили за половую связь с женщинами, мы сжали старуху, как клещами, а та женщина, что ехала в лагерь за извращение, еще не знала, что едет прямо в пасть к бабам, что будут ночами на нарах насиловать ее всеми возможными способами, тыкать ей пальцы и губы во все ее складки, карманы и потайные норы, чтобы найти там - да что там, в теле нашем бабьем, можно такого найти драгоценного, жемчужину, что ли? Меня настиг всего лишь один мужчина в жизни, и тот был недотепой-парнишкой, и вряд ли даже понимал, что он творит, так его обуяла тогда похоть. И я с тех пор ни с кем ни разу не обнималась, занята я была детишками, да еще чьими - Сталина, и не очень-то хотелось мне всех этих кувырканий, видела я, как мужчины с женщинами обращаются, и даже самые высоко стоящие, партийные. Среди высоких людей есть мерзавцы, и среди простых есть расчудесные, это  и так понятно. Но поезд дергался, мы, вся плотная стена женщин, охали от боли, кто-то ходил под себя, и кто смеялся, кто плакал, кто выл тихо, как волчонок. На станции нас выгоняли на воздух, и мы жадно дышали, и ложились на снег животами, и царапали снег и ели его, и опять тихо выли, уже от радости. А кто-то из нас в это время чистил купе. Нельзя же ехать по уши в дерьме. Когда мы возвращались в вагон с воли, он нам казался маленьким, как птичья клетка.

Один конвоир принес мне на одной станции булку с изюмом. Булку! С изюмом! Девонька, ты даже не можешь представить себе, что это было такое для нас! Конвойный-то меня, видно, заприметил. Глаз на меня положил. Булочка так пахла! Я подержала ее в руках всего миг. Женщины набросились на нее, разодрали ее на кусочки и на крошки, они даже руки мои драли и царапали, путая их с булкой. Я прятала руки под мышками, орала: тихо! тихо! всё, всё, всё закончилось уже! В смысле, булка закончилась, съели. Да она и не начиналась. Это было такое видение, ну, как во сне. Только запах остался. А ведь она была еще теплая. Лучше бы я съела ее прямо сразу, там, на перроне, на глазах у охранника.

А так, пока мы ехали на восток, нас кормили селедкой, мы давно не ели рыбы и жадно ту селедку грызли, а потом дико хотели пить, а пить не давали, кричали: нет воды! - и мы выпили всю воду из туалетных бачков, грязную, а может, заразную, она пахла железом и мылом. Но мы пили все равно. А у охранников под столом, я знала это, я видела сама, стояла канистра с водой, они набирали на каждой станции хорошую воду из колонки, и я плакала и просила их: миленькие, солнышки, хоть кружечку на десять человек, хоть маленькую! Они скалили зубы: там вас сто баб, кружечек не напасешься!

Так мы об этих кружечках воды и мечтали, как о манне небесной, пока ехали через всю страну.

Ах, девонька, что ж я болтаю да болтаю все, а ты, верно, есть-пить уж хочешь. Не хочешь? А что плачешь? Да ты не плачь, я куплю тебе калач! В лагерь нас привезли когда-нибудь, не век же вечный шел по России этот лютый поезд. Начальничек нам попался такой, ключик-чайничек, отпусти на волю! Если в лагерях все начальнички были такие, тогда наша земля ад, а что же такое тогда ад? Если кто ему не угоден, сразу башку в петлю, и висят бедняги прямо перед дверью барака, в назидание остальным, чтобы слушались. А то ослушников запирали на ночь в сарай, а ночь морозная, звезды отмерзают от неба и в сугробы падают, такой колотун. Утром отопрет охрана дверь сарая, а там все мертвые лежат. Трупы отдавали на съедение собакам, пока не сгнили. Да на морозе они долго сохранялись. Опять ревешь? Ну поплачь, это слезки хорошие. Теперь не принято про это говорить, а кто пытается все это вспомнить, над тем смеются и даже издеваются. Говорят: вы что, вашими лагерями нам все уши прожужжали! Хватит про страшное, давай нам лучше про веселое! Веселья люди хотят, да, веселья! По себе знаю. И мы в лагере веселья хотели. И даже песни пели. И театру играли. Тяжело и смешно было играть в бараке, зрители мы, и актеры тоже мы, а одежонка с нас сваливается, кофты велики, юбки велики, и мы придерживаем их руками, чтобы случайно не остаться перед всеми в исподнем.

Приехали во Владик, во Владивосток, значит. Потом нас везли на корабле до Магадана. Охотское море, девонька, далекое море, и так штормило! Ну да что тебе говорить. И в море то нас с кораблика того много повыбросили. Кто сам по себе умирал, кто восставал и пытался оружие у вохры отобрать. Девушек конвой насиловал, прямо из толпы выхватывал, клал на пол и насиловал на глазах у всех, и я молила Боженьку, чтобы меня не выхватили, ложилась на пол, будто я коврик или труп, ну нет меня, лежу, люди, ходите по мне ногами, не пикну. А наши ребята, зэки, сговорились и напали на конвой. И разоружили! Пистолеты, винтовки поотбирали! А там молоденькие ребятишки были, конвойные-то, они струсили и выбежали на палубу, а наши за ними, подогнали конвойных к загородке и давай в море толкать: прыгай в море, собаке собачья смерть! Двух из вохры столкнули. Они утонули мигом. Вода-то холоднющая, руки-ноги судорогой свело, и конец. К порту Магадан подплываем, там на пристани уже военные машины выстроились в ряд, люди стоят с оружием, даже с гранатами. Мы глядим и дрожим: гранатами забросают! Им уже все сообщили, что на корабле зэки бунтуют.
Милая, родная моя девонька! Ты уж устала слушать? Я скоро, я сейчас. Долго ли, коротко ли, прибыли мы в лагерь. От Магадана ехали еще в грузовиках, как дрова нас везли, и привезли: местечко то звалось Оротукан, смешно так. Будто дятел сосну клювом долбит. Оротукан-тукан-тукан! Он долбил мою голову, чудилось мне. Какие дятлы, что я говорю! Жили не в бараках, а в палатках. Мужские палатки, женские. Печи не во всех. Плотники нашлись. Выпрашивали топоры и пилы у вохры. Шли в тайгу, спиливали деревья, пилили доски, обкладывали ими палатки. Помню, к нам на прииск калечного парня привезли. Ступней нет, то ли обморозил и хирурги оттяпали, то ли пытали так ужасно и отпилили. Чего добивались? Прибили бы парня уже, что мучить зря! На костылях скакал. Один костыль у него спер зэк из другой палатки и пустил на растопку. Наши мужики нашли ему доску под мышку совать, обтесали, так он ходил: с костылем и с доской, прыгал по сугробам, как кузнечик. Тощий! Такой взгляд у него был, знаешь, деточка, душу вынимал! И понравился он мне, только не смейся! Вот никто, никто не нравился за всю мою жизнь, а этот парень безногий приглянулся! Я на него смотрела исподтишка, старалась, чтобы он моих взглядов не заметил и на смех меня не поднял. Ночью мы ложились с бабами спать вповалку: так теплее. Я лежала, угреться никак не могла, и дрожу, а себе все безногого этого паренька представляю, и как я его обнимаю, и как к нему прижимаюсь, уж он бы меня согрел бы. А тут бабешки возятся, охают, ахают, кто-то руку тебе на грудь кладет, и ты руку сбрасываешь, как влажное бревно, а кто-то не сбрасывает, кто-то дает себя приласкать, но ведь, девонька, это не ласка, на дне барака, это просто слепляются комки живые, знаешь, каша манная бывает с комками, вот это такие комки. И вот ты их глотаешь, и наутро тебя вырвет.

Оротукан, страшное место на земле! Не дай Бог его когда-нибудь еще раз увидеть! Вохра придумала, как удобнее закончить нашу жизнь, она им надоела. Патронов им лишних не давали. Берегли. Войны ждали? Или средств не было, щедро патронами лагеря снабжать? Вохровцы заставили нас разбить еще палатки, на опушке, ближе к тайге. И вот эти палатки стали нашими могилами. Я первая обо всем догадалась, и бабенкам сказала. Они все поняли, заревели. Реви не реви, это твоя казнь, ее не отсрочишь. Я молилась, как меня учила бабунечка, и целовала крест. А потом к этому кресту моему стали подходить, подползать люди. Не только наши бабы. Из других бараков прознали, что у меня на груди крестик висит, упасла я его. И потянулись ко мне - крест целовать! Перед смертушкой! Я боялась его снимать, думала, украдут, отнимут! Сижу, крест поверх робы вывалила, гайтан уж грязный весь, замызганный, люди подваливают ко мне и на колени валятся: Господи, Исусе Христе, Сыне Божий, спаси и сохрани! И берут благоговейно крест мой в ладонь, и крест и грязную свою ладонь вместе с ним целуют. И ревут, и ихние слезы капают мне на грудь, на робу. У меня, как у батюшки ряса на исповеди, вся роба чужими слезами пропиталась. Сама плачу. И сама рука поднимается, и я всех их, кто ко мне подползает, крещу! А они все ползут, все идут, и я думаю со страхом: как нас тут много, Господи, как же нас тут много! Неужели мы все выживем? Конечно, нет, мы все умрем! Или почти все! Один, двое выживут, самые крепкие! Нет нам спасения в мире людей, Боже Господи наш, так Ты тогда нас в мире Своих холодных звезд спаси! Среди сугробов Своих и кедров Своих!

И тут вижу, ковыляет ко мне от входа в палатку этот мой безногий паренек. Костыль тук, доска тук, он ногами бряк, бряк, так и доковылял до меня. Я сижу ни жива ни мертва. Он колени подогнул, на колени бухнулся, костыль и доску свою отбросил и на меня воззрился. И так мы поедаем друг друга глазами: я сидя, он на коленях стоя. В бараке народу полно, все ждут, на нас глядят, даже плакать перестали. Чего ждут-то? "Крест давай целуй!" - шип раздался рядом, как змеиный. Парень голову к моей груди склонил, губы приблизил. Я на носу у него веснушки рассмотрела. Он губами прижался к кресту, и крестик вжался мне в ключицу и прожег ее, и я знала, получится ожог и будет на мне, как клеймо, так сильно обожгли меня и крест, и его губы. Он оторвался от меня, а у самого, вижу, тоже глаза плывут. Ну, молодые же мы. И не только в природе тут дело. Просто он был моя душа, а я его. Вот он безногий, а я опозоренная в край, и здесь всеми бабенками щупаная-перещупаная, и на срок большой посадили меня, а срока-то этого я и десятой доли не отсидела, а уж должна помереть. Сегодня или завтра. И парнишка этот тоже должен. И я подняла руки и положила ему на плечи. А он положил свои руки мне на колени. И так мы сидели, застыли, будто памятник. А потом я потянулась к нему, он ко мне, и мы поцеловались.

И это, девонька моя, было... было... знаешь как что? Вот человек тонет. А сверху реки мороз, и лед затягивает воду. И вдруг во льду - полынья! И там солнце, и, если вынырнуть, то глотнешь воздух. И мы оба вот так обнялись и вынырнули. Я узнала, что такое счастье. Это нежность на краю. Вот он, край, близко, а ты счастлив. И петь хочется.

А что было потом? А потом суп с котом, как пела моя хозяйка Надежда Сергеевна, товарищ Аллилуева. Безногого моего парнишку, дорогого, милого сердечку моему, видать, расстреляли. Это я так думала, а мне потом сказали, что он однажды ночью убежал из лагеря, его с собаками искали, но не поймали. Я обрадовалась: хоть один спасен! Товарки мои стучали пальцем по голове: раскинь мозгами, мороз-то какой, безногий, далеко не убежит, да какая беготня-то, ног-то нету, полз брюхом по снегу, червь, закоченел, волки сожрали! Но мне нравилось думать, что он жив. "Ты жив, и я жива", - повторяла я себе.

А над нами смерть уже гуляла. Вот он, день-то страшный, и пришел. Собрали нас всех, выгнали из теплой палатки и повели в ту, ледяную юрту, к тайге. Вбили всех туда прикладами, как гвозди. Закрыли за нами дверь. Мы все, скопом, обнялись в той палатке и заревели. Закричали. Мы плакали и кричали так громко, что нам казалось, нас слышно на луне. Тьма кромешная. Ни свечи, ни огня, ни окна, ничего. Луна снаружи. И звезды все снаружи. Да здесь еще можно надышать. А снаружи умрешь очень быстро. Ляг в сугроб, и через минуту перестанешь дышать. А я еще дышу, шептала я себе, еще дышу, еще...

Ох, девонька, дыши! Главное - дышать. Вдох, выдох, вдох, выдох. Это правда, все остальное ложь. Люди плакали, но все тише и тише. Кто-то замолкал навсегда. Кто-то что-то бормотал. Мне теперь, знаешь, смерть не страшна, потому что я ее уже пережила. Понюхала. Пахнет она холодом и тьмой. И ничего, ничего там, за могилой, нет. Для наших глаз нет, для нашего жалкого умишка. А для Бога - есть. На то Он и Бог.

Ко мне подполз во тьме кто-то. Я учуяла мужской дух. Я лежала уже без сил, и я понимала, что на меня ложится чье-то тело, и я знала: это не для чего-то такого стыдного, а для того, чтобы согреться. Человек обнял меня, я на губах почувствовала его мохнатое лицо, оно все заросло бородой. Старик. Холодно ему. Не хочет умирать.

Через миг, другой я все поняла: он не сам согревается, а спасает меня.

Девонька! Все в этом мире кого-то губят. И кого-то спасают. Так устроен мир! И даже, бывает, не хотят, а спасают! И не хотят, а губят! Я и этот старик, мы слепились, это вроде слюбились, и я успокоилась. Ну все, думаю, все так хорошо, и смерть не так страшна, когда тебя обнимают! Лежим. И я вроде как уснула. Засыпаю, блаженно так, и только шепчу, а может, думаю сердцем: прощайте, люди, какие же вы злые, люди, гады вы и сволочи, но я вас всех прощаю.

Ну что ж это такое, детонька, ни чаю ей, ни печенья! А печенье-то у меня вкуснятинка, с шоколадом и изюмом. С изюмом... как та булка... в том поезде тюремном... и вот... Господи спаси и сохрани... очнулась, лежу, да не в смертном бараке, а на кроватке, как дитенок, и вокруг срубовые стены, и пахнет лекарствами, и все белое-белое. Больничка. Слышу голоса. Один голос говорит: а где тот парнишка? вот воспомнил его! славный был парнишка! Другой голос говорит: взяли его, прямо с кровати сдернули, увезли! Первый голос говорит: да расстреляют бедняжку! А второй голос ему: да ну, безногого стрелять! А первый: да, нашли все ж таки парня, не повезло ему, в ад кромешный возвернули! А второй: да кажись, про него Дуня Воронина говорила, их в том лагере, на прииске, убивали почем зря, кого расстреляли, кого вдругорядь заморозили!Я почему эти голоса так запомнила? Я вся вздрогнула и слезами залилась. Аж всю подушку слезами промочила. Я же всё, всё поняла. А ты? Ты ведь тоже всё, всё поняла?

А про меня-то тоже всё, всё поняла? Ну, что я живенька осталась? Нашел меня среди трупов один вохровец, и у него сердце под ребрышками вместо кирпича оказалось, он меня за ноги до машины своей дотащил, и в кузов бросил, и довез до больнички в Сеймчане. Сердобольный! В те годы это редкость была среди людей. Я поправилась, а все вокруг думали, умру. Поправилась, и опять отправили за проволоку колючую. И срок пришлось дохаживать, ну, такова уж наша общая судьба была, и моя судьбишка тоже.

У меня с тех пор все лицо обмороженное, и руки обмороженные, мне отняли все пальцы на ногах, и по три пальца оттяпали на руках, но двумя пальцами, гляди-ка, я ловко и чайник уцепляю, и ножичек, и всё-всё могу резать и крошить. Еще такой тебе салатик на Седьмое ноября приготовлю! Седьмое ноября, красный день календаря. Вот и Советского Союза давно нет, и Ленина нет, и Сталина нет, а Седьмое ноября все равно есть, и салатик есть, и я его крошу такой вкусненький, вкуснее только пирог с нашим донбасским агрусом. Агрус трудно собирать, он тебе все руки исколет. Лучше бы мне ноги, как моей любви, отрезали! Я б тогда была совсем как он. Спросишь, почему я так пышно, торжественно говорю, любви? Да то любовь моя и была, единственная. В больничке я узнала у сестер, как его зовут. И всё потом повторяла, повторяла его имя, всю жизнь повторяла, и сейчас повторяю. И умирать буду, повторю. Я уже умирала. Умирать не страшно, заснешь, и всё. Вот, девонька, всю жизнь проскрипела, как лиственница в тайге, до новых времен доскрипела, и что? Времена-то всё равно старые. А разве лагерей сейчас у нас нет? Лагеря есть! И вохра есть! И всё есть: и голод, и мороз, и побои, и ругань, и срока, и побег. Люди бегут. Они бегут всегда. Им важно убежать. Свобода, девонька, это не обман. Хотя многие думают, что обман. Вот ты сидишь в тюрьме. Ну и сиди! Это смерть! А тебе хочется жить. И ты бежишь. Вот ты бежишь. Беги! Это твое право! Вот тебя подстрелят на бегу. А это право охотника! И это опять смерть! Но пока ты бежишь, ты свободен. И жив.
Выпей-ка чайку, девонька! Ты вся дрожишь. Эх мы и дрожали там! В снегах тех! Вот видишь, что я пережила. А Бог дал какую жизнь, жить-то уже устала, а все никак меня не берут туда, наверх. А уж сколько раз молила, чтобы взяли! Ну да скоро уже. Ты поешь, поешь печеньица-то, что всё на рученьки мои смотришь? Уродливые рученьки, да? Да орудую ими ловко, привыкла уже. А то бутербродик маслицем намажь да рыбки положи! Давай я тебе сама намажу! Чаек-то пока горячий, а то опять кипятить!

 

ИВАН

 

Я кутепав иван федаровичь пишу ето карандашем набумаге каторую дали мине милость ради вохравцы. Хачу записати важно можит ето каму надоть будит. Калыма началас вбухте нагаева и на зеленам небе ярко свитили звезды. Мы все нещасны зэки видали сазвездие большей медведицы и адин нам говарит ето надо позвездам запомнити место игде мы а втарой иму гаворит накой хрен всеравно отседова не сбежиш. Пашли рядком на транзитну пирисылку магадан весь деривяный и чуство такое быдто вохровцы стаять на кажным шагу. Патом павезли на прииск давели да лагиря лагирь ужаснай назабори калюча провалока а уместо дамов палатки стаять толька два барака и окна в их зарешечены. Тьма все времячко а сабаки лають душа рветси. Адежду на пражарку взяли патом атдали и мы заснули как убиты. На другой день пагнали капать каналы для атапления там чинили атапление. Вохра ареть нанас шах влева стриляю шах вправа стриляю я у бригаде самай маладой и курить хочица все времячко мужики мине махорку даставали и сами курили. Палатки заваливало снегам унутри нары и па две печки жалезных работам пачитай двацать часов день четыри часа спим падъем кагды так и не встаниш бьют крепко тагды встаеш. Драва тяжка загатавливати для печек ищем сушняк ежели мало приносиш тибя бьют апять смертнам боем. Абслуга лагирна адне воры убивцы жулье прахвосты ножами нас пыряють издиваюца. Вся зима туман марозы крепки шпарять пейсят градусов и выши сонца не видим многи па сонцу плачуть сонце выглинеть изза сопки и спрячеца а нам работать а чем греца толька кастрами жгем кастры всю дарогу толька падайдеш к кастру на тибя аруть прочь ат кастра фатит греца. А то аруть епидемия и всю амуницию сожеч разажгли кастер грамаднай и ну давай брасать туды бушлаты шапки верхонки бурки да все в чем адеты. Кармежка жуть во щах качерыги а то кулеш авсяный сунуть в хлебе зубы вязнуть над пайкай трясесси как над золатом. На работу гонять раздетых ат голода проста помирам нелюди мы все тута а скилеты кажнай божей день па двацать пакойникав вывозють мы с наров стаскивам и укладывам на пол и сообщам начальником я уж привык перешагиваш чрез трупы идеш налить баланды и котелок несеш абратно и апять чрез трупы перешагнеш сядиш и рядом с ими еш. Я думаю кажнай божей день придеть и мине черёт. А нихто всеодно сталина не ругат все думають оне сюды папали паашибки. Бурим в ручную жгем кастры штобы не здохнути я нашу струменты и важу тачку тачку вазити ето страшнай трут проста катаржнай. Трупы атвозять кудыто и аднажды адин наш таварищ абнаружил штабеля трупав за зонай мы глядели натрупы и в друг видем адин мертвяк глядить нанас мы аж вштаны наклали. Мы взяли ево и патащили и да лагиря датащили и атагрели к кастру паклали и он аташел и васкрес ево фамилие клевцов. Висна тут така морозы пад трицать градусов летам снег лежить а у нас нарот мечтат вырваца отседова и прибыть в маскву и все што тута тварица таварищу сталину и калинину расказати. Висной нас всех жрет цынга у всех уж сажрала зубы и десны и болить страшнокак а тута к нам в лагирь узбекав привезли так ани мёрли как мухи мы еле успевали трупы зазону таскати. Я тута забалел палажили влазарет патом паставили на лехку работу топити в бане в катлах снег и лёт. Мы тута забыли што такое газеты писма ат радных нам не носють видна гдейто жгуть штоли. На нагах у мине вскачили черныи пятна ето думаю умру завтре и я даже заплакал ат радасти што умру. Снами тута работат китаиц звать ево вангоан а мы кликам ево ваня и он гаворит мине ты ваня и я ваня мы обое вани и мы смеемси а сами дохадяги. Етот ваня китайскай стират и гладит билье для начальничькав а иму зато дають масла хлеба и канфет и он все ето нам в палатку приносить. Я аднажды с ним вместе билье гладил а он мине и гаворит мы стабой гаворит как бабы пряма. Баб нету и мужики смужиками спять запростяк сто раз уж такое было. Хлеб дають а в хлебе запеченыи тараканы аткусиш кусок а там таракан выковыряш ево и чуть ни сблеванеш. Мёрли мы и далше как пряма мухи а тут ищо приказали на падводы садица говарять приказ и переезжам на ново место весь лагирь мы пагрузилис лошади пашли и тута внас зачали стриляти агонь аткрыли панас. Люди падали кричали жутка я упал с падводы и паполз полз полз полз руки ноги все абмерзли и далше непомню ничиво. Помню ачнулси вбальницы и у мине уже ног нету. Больна очень я плакал но слезами горю непаможиш. Там лежал я лежал и миня всеравно атыскали. Лагирно начальство прикатило и забрали апять. Я накастылях плохо щас хажу. А тут кнам привезли партию баб и в женску часть лагиря паместили и там адна деушка я вние влюбилси. Пранесси слух што нас атвезут в спициальны палатки наапушки и там наноч аставят здыхать. А у деушки той на груди сахранилси крест и мы все шли палзли кней в палатку иё крест цаловати. Я пацаловал крест пряма уней нагруди. Ночиньки темны стоять зима лютая тьма кругом адна снег адин сият. Жуть адна паземка ноги абнимат а я думаю галавой кумекаю игдеже нам с ней встретица и вот я придумал зазвал ея вморк морк на атшибе стаит и ночю я ей свидане назначаю. Морк ето така палатка атдельна абкладена досками и там внутрях трупы лежать совсиво лагиря туды их тащать. Сижу жду уж задубел савсем и вот ана идеть и у мине внутрях всё рухнуло втартарары. Темень ана вашла я слышу я зажог спичьку деушка схватила мине заруку и мы оглядывамси всюду адне трупы грудами лежать. Вот кака любов наша среди мертвякоф а делать нечиво ана на маи ноги отрезаны глядить и на кастыли и я нанее гляжу и плачим мы обое. Така наша любов была и адна едина на всю жись. Пашел я всвою палатку и невидал иё а наутро пришли и приказали выти мы вышли я далёко вталпе иё увидал а ана миня нет я рукой махал ей напрасна. Талпу ту пагнали в аднусторону нас в другу на работу. Их же насмерть погнали так думаю. Завтра и нас пагонють. Смерть ана тута визде куды взор ни кинь визде падстерегат виздесуща. И вот я заканчеваю сваи коракули писати ето я зделал длятаво штобы ежели каму ета записка вруки пападет тот понял всё што тут снами делали и ищо снами са всеми зделають. Наминутачку паказалоси мине што я в лагире видал нашево дядку епифана сним мы работали вместе в усадбе в селе горки у володимера илича ленина. Володимер илич знать не знат мертвай в мовзалее лежить што с ево народам таварищ сталин выделыват. Володимер илич нехател никагда такова ужаса для свово народа. Вот бы вастал володимер илич из мертвых да пасматрел што у нас встране делаца ево чесным именем да не вастанет мертвы невастають из магил. Пращайти все люди народы кто винават кто невинават все невчем невинаваты всех пращаю и дажи тех кто мине стрилял и ищо мине завтре убьеть. Бох вам всем судия. Пращайти всех люблю и цалую. Деушка мая мы с табой скоро стренемси я знаю нанебесах есь жись. Тама лучче чем наземле. Таварищи пралетарии всех стран саединяйтися и баритися протиф ваших врагов! Астаюсь кутепав иван федаровичь тыща девитсот тринацатова года раждения село горки масковской области.

 

ЕПИФАН

 

ЗДРАСТВУЙ НА МНОЖЕСТВО ЛЕТ ДОРОГАЯ НАСТАСЬЮШКА ДОРОГИЕ ДЕТКИ И ВСЕ ДОРОГИЕ РОДНЫЕ

С ПРИВЕТОМ КВАМ ТВОЙ МУЖ И ВАШ ОТЕЦ ЕПИФАН СТЕПАНОВ СЫН ПЕТРОВ

НАДЕЮСЯ ШТО ПИСЬМО ДОЙДЕТ ДО ВАС

НА ПАРАХОДЕ ПЛЫЛЕ ВТРЮМЕ

АЗЕРБЕЖАНА ЗАБИЛИ ДОСМЕРТЕ

Я РАЗДЕМШИ ФУФАЙКУ УКРАЛИ

ПОКА ВЛАГЕРЬ ЧАПАЛИ СПАЛИ НА МХУ ЕВО ОЛЕНИ ЕДЯТ

КЛАГЕРЮ ПОДХОДИМ ВАКРУГ КОСТИ ЧЕРЕПА ИХ СОБАКИ ГРЫЗУТ

СУДЬЯ ТАЙГА ПРАКУРОР МЕДЬВЕДЬ

ЛЕДЯНЫ СТОЛБЫ ВАКРУГ ЛАГЕРЯ СТОЯТ ЕТО ТРУПЫ ИХ ВОДОЙ ПОЛИВАЛИ

МЕНЯ НА ПОБЕГ УЛЕЩАЛИ ВСЕ ОРАЛИ БЕЖАТЬ ОТСЕДА НАДО

БЕЖАТЬ КРИЧАТ НАДО А ТО СГИНЕМ ТУТ ВСЕ

ОДИН УЖ ОЧЕННО РАТОВАЛ ЗА ПОБЕГ

Я ГРЮ А ПОБЕГИШЬ НЕ ПОГИБНЕШЬ ШТОЛЕ

ОН ВСЕ ОДНО УБЕГ И ДРУГИХ БЕЖАТЬ ПОДГОВОРИЛ

УТРОМ ВСТАЕМ НА ЛИНЕЙКУ НАС ПОГНАЛИ СТРОЕМ ЗА ВАХТУ А ТАМ ГОРА ТРУПОВ

КРУГОМ ТОЙ ГОРЫ НАС ВСЕХ ОБВОДЮТ

И КРИЧАТ ЕЖЕЛИ УБЕГЕТЕ С ВАМИ ТАКЖЕ БУДЕТ

И ШЛАНГОМ НАС РЕЗИНОВЫМ ЛУПЯТ

ДВА ДНИ НЕ КОРМИЛИ

ПОТОМ ЖРАТЬ ДАВАЛИ ОВЕС И СЕЧКУ ЯЧМЕННУ

ВШАХТУ СГОНЯЛИ А МЫ ДУМАМ ВШАХТУ ГРАНАТУ ШВЫРНУТ И ВЗОРВУТ НАС ВСЕХ К ЕДРЕНЕФЕНЕ

МОРОЗ СЖИГАТ НАС ДЕННО И НОЩНО ЗАМЕСТО ТЕЛА ЧЕРНЫЙ ФИТИЛЬ

СНЕГ НАД КОСТРОМ НА ЛОПАТЕ РАСТОПИШЬ ВЫПЬЕШЬ СЛОПАТЫ

НИ РОДНИКА НИ РЕЧКИ РЯДОМ

ОДНА ОХОТА ПИТЬ

И ЕСТЬ И СПАТЬ

ХЛЕБ ПРИБЕРЕГАМ А ХЛЕБ КРАДУТ ИЗ КАРМАНОВ КАК ДЕНЬГИ

В БАНЮ ВОДИЛИ ОДЕЖКУ НА ПРОЖАРКУ ГНАЛИ ОТТЕДА ГОЛЫХ ПО МОРОЗУ

ИДЕШЬ ПО МОРОЗУ А БУДТО ПО ОГНЮ ТАК ТЕЛО ПЫЛАТ

И ТАК НЕ ДНЯМИ А ВИТЬ ГОДАМИ

СКОЛЬКО ИЩО ВЫДЕРЖУ НЕ ЗНАЮ

ЗУБЫ ВСЕ ВЫПАЛИ ПОДЫХАЮ

РЯДОМ СО МНОЙ ПОКА СПАЛ НА НАРАХ ЗАРЕЗАЛИ ЧЕЛОВЕКА А ПОТОМ ИЩО ДВОИХ

ОПЯТЬ УБЕЖАЛИ ПЯТЕРО ИЗ БАРАКОВ

НАШЛИ ИХ В ТАЙГЕ ОНИ ДВОИХ УЖ ИЗЖАРИЛИ НА КОСТРЕ ДА СЪЕЛИ

Я ТУТ ОДИН МОЛИЛСЯ БОГУ ВСЕ ОСТАЛЬНЫ МОЛИЛИСЯ СТАЛИНУ

ГОВОРИЛИ ВОТ ЕЖЕЛИ БЫ СТАЛИН ЗНАЛ ПРО ВСЕ НАШИ МУКИ

Я УЖ МОЛЧУ НИЧЕВО НЕ ГОВОРЮ ИМ

КРЕСТИЛСЯ НОЧЬЮ ГРУДЬ ПОД РУБАХОЙ КРЕСТИЛ ШТОБЫ НЕ ПОНЯЛИ ШТО КРЕЩУСЯ ПУСТЬ ДУМАЮТ ОТО ВШЕЙ ЧЕШУСЯ

НА РАСТРЕЛ НАШИХ ТОВАРИЩЕВ ВЗЯЛИ ОНИ УГОЛЬ УШАХТЕ УКРАЛИ ПОДТОПИТЬСЯ ЧУТОК

ИХ РАСТРЕЛЯЛИ А Я ПЛАЧУ ОБ НИХ ОПОСЛЯ ЗАСНУЛ

И СНИЦА МНЕ ПРОРОК ДАВИД КАК ЕВО У ПСАЛТЫРИ РИСУЮТ

В КОРОНЕ С БОРОДОЮ И В РИЗЕ

НАЯВУ ЕВО ВИЖУ

СЕЛ Я НА НАРАХ БОРОДУ ВСКИНУЛ ГЛАЗА СЛЕЗАМИ ЗАСТЛАЛО И ГОВОРЮ

ОТЧЕ ДАВИДЕ ВЫТАЩИ МЕНЕ ОТСЮДА

А ЦАРЬ ДАВИД ГОВОРИТ МЕНЕ МУКИ ЗА ХРИСТА ПРИМЕШЬ

Я СМИРЕННО ГОЛОВУ ОПУСТИЛ И ЗАКРЫЛ ГЛАЗА

НАСТАСЬЯ ВОСПИТЫВАЙ ДОЧЕК В СТРАХЕ БОЖИЕМ

НИКОВО БОЯЦА НЕНАДО ОКРОМЯ БОГА ГОСПОДА НАШЕВО

СПАСИ ГОСПОДИ ВАС ВСЕХ И СОХРАНИ

АМИНЬ
 

 

 

Публикация на русском