Дух
Un vieillard meurt c’est une bibliothèque qui brule
Amadou Hampâté Ba
Почти до самой дедушкиной смерти мы думали с нескрываемой завистью и легким осуждением, что потому он и твердокаменный, что просто-напросто черств душой, ничто его не берет. Ни тюрьма, ни горе. Ни смерть. И когда за полгода до конца, столетним стариком, он вдруг стал бредить и сходить с ума, во всем видя чекисткие происки, и спрашивал маму, вернувшуюся из магазина, о слежке, а журналистов, зачастивших к нам, принимал за следователей и отвечал им скупыми и выверенными фразами как на допросе, мы были сбиты с толку. Мы были разочарованы невозможностью уместить эту неожиданно открывшуюся грань его личности в коробку, в которую мы складывали все знания о деде, уже давно сложили, запечатали, ярлык приклеили.
Мы не были близки, и я не любила его. Любила ли его мама? Я думаю, что нет, но, возможно, я ошибаюсь. Очень может быть, что слишком очевидная детская обида на него и злорадство, которого она не скрывала, заслонили для меня другие мамины чувства.
« Мужчина продолжается в своих сыновьях, а с дочерей и спроса нет », - говорила она, когда дедушка ещё был здоров и просил её о чем-нибудь. Упоминание о моих дядях не могло быть ему приятно. Точнее было бы сказать, любому другому нормальному человеку, было бы неприятно вспоминать о таких сыновьях – один умер во время криминальных разборок, другой спился - но дед был бесчувственный. Такие эмоции как горечь, разочарование, сожаление, вина были ему не свойственны, он делал то, что считал нужным, и если что-то не выходило, кто-то умирал, или как-то иначе сходил с дистанции, дед просто вычеркивал его, так мы думали. Может показаться, что мы, особенно мама, третировали его, но это не так. Последние двадцать лет все заботы о деде лежали на маме, и она-то уж всегда была человеком долга. Но пики в его адрес она себе позволяла с большим удовольствием.
Я до сих пор не могу понять, был ли он еще в своем уме или уже тронулся, или, может быть, это было какое-то пограничное состояние, когда он показал мне то письмо. Разговоры начались раньше, но тогда он был здоров, я не могу поверить в то, что может быть иначе, да и всегда, даже когда я была маленькой, он охотно рассказывал про эти вещи, просто многого не договаривал. Но тогда, вероятно, он стал как-то готовиться к концу, и за неимением лучшего, был вынужден выбрать меня. Есть какая-то грустная ирония в том, что у него не нашлось никого более подходящего, чем я, во-первых, девочка, а во-вторых, плохо говорящая по-казахски, для такого дела. Все-таки я думаю, что дедушка уже был не в себе, когда стал рассказывать все это мне, потому что иначе он предпочел бы какого-нибудь журналиста или аспиранта, но на тот момент паранойя уже развилась и заставляла его бояться чужих. Другое дело, что это не объясняет, почему он не сделал этого раньше, уже давно.
Началось все с того, что он стал просить меня принести ему какую-нибудь из его книг, находить по первым строкам нужное стихотворение, читать его вслух и потом дописывать строки, которые он диктовал мне по памяти, прямо в книге карандашом. Он категорически не хотел, чтобы я набирала текст на компьютере, у нас он уже был. Не хотел, чтобы я переписывала от руки ручкой. Нужно было писать тупым карандашом еле заметными каракулями прямо в книге на полях, это немного меня нервировало. Он не запинался, не путался, читал ровно и медленно, записывать было не трудно, хотя слово через одно было мне незнакомо. Мы «дописали» таким образом стихи почти всех поэтов-алашординцев. Когда дед был маленьким мальчиком, многие из них приходили домой к его отцу. Деду было лет шесть, когда он стал сидеть с гостями отца за дастарханом, все кончилось, когда ему было девять. Значит, девяносто лет он хранил в памяти эти стихи. Почти целый век они пролежали в закромах дедовой нечеловеческой памяти, поднятые со дна лишь вихрем безумия. Как же ты не забыл их, спрашивала я, особенно меня удивляло то, что он ведь запомнил их на слух и никогда или недолго видел их записанными. Он повторял их про себя, их было чуть меньше тысячи, обычно по утрам раз в неделю, но бывало, что и каждый день, особенно в начале, в детском доме, и потом, много лет спустя, в тюрьме. К тому времени, как дедушка заговорил об этом, я хочу сказать, когда он перестал просто диктовать и начал рассказывать, меня уже очень сильно заинтересовала эта тема. Особенно меня привлекал, разумеется, романтический туман, который окутывал эти слова, «тюрьма», «расстрел», «запрещенные стихи», «сталинский террор». Может быть, мои дурацкие, навязчивые вопросы, похожие на те, что задают маленькие дети, слушая страшилки старших в темной спальне, как-то подстегнули его болезнь, я не знаю, он отвечал неохотно, но терпеливо. Я попыталась собрать побольше информации про людей, которых он упоминал, но, к сожалению, возможности мои были сильно ограничены, так как, разумеется, у меня не было допусков в специальные архивы, да и читать на казахском языке мне было сложно. Но и сам дед знал очень мало, я имею в виду, что он почти дословно помнил разговоры, которые велись за дастарханом в доме его отца, но смысл их во многом ускользал от его понимания, наверное, оттого, что это были воспоминания через призму детского восприятия, и невозможно было прыгнуть выше головы и, не обладая никакой дополнительной информацией, собрать кусочки мозаики воедино. Но, конечно, мои попытки установить причинно-следственные связи могли начаться только после того, как дед прочитал мне письмо, а тогда-то уж он точно слетел с катушек. Я, пожалуй, отчасти понимаю, почему он не записал стихов раньше. Стихи и письмо в его сознании были связаны, и он не хотел записывать стихов, не разобравшись с письмом. А с этим чертовым письмом было невозможно разобраться! Если бы дед понимал, что это все уже не имеет значения, возможно, он бы передал стихи какому-нибудь молодому ученому, а про письмо бы забыл, или и письмо бы тоже передал, а дальше разбирайтесь с этим сами. Может быть, в узких кругах случился бы какой-нибудь местечковый скандал, и с дедом перестали бы здороваться за его навет. Если бы он к тому времени был достаточно стар, то его приняли бы за маразматика и просто не обратили бы внимания на его слова, письмо бы просто не получило огласку. Ведь, по сути, никому нет никакого дела до этого письма, да даже и до этих стихов! Иногда я думаю, что деда, в конце концов, осенила именно эта мысль, и именно поэтому он вообще решил ничего не записывать.
Еще одна причина, по которой он мог не хотеть даже говорить на эту тему публично, это настроения, которые тогда преобладали в обществе. В то время, да и сейчас это осталось неизменным, люди трактовали эту историю как межнациональный конфликт, то есть как что-то, что они сделали с нами. Деда такая трактовка откровенно раздражала. Для него это всегда было чем-то, что мы сделали с собой сами. Точно также, когда я спросила его, жалеет ли он о том, что для его детей и внуков казахский язык не является родным, он сказал мне, что не жалеет и не считает, что знание языка само по себе что-либо гарантирует. По его словам у меня создалось впечатление, что для него точка невозврата была пройдена намного раньше, при переходе на другой уклад жизни, а то, что было потом уже лишь являлось логически вытекающими из этих изменений последствиями. Я помню, что дедушка очень скептически относился ко всяким традициям, которые в то время вновь входили в моду. Я пыталась объяснить ему про построение новой национальной идентичности, но для него это были пустые слова.
Я часто вспоминаю, как дед говорил о том, что они был настоящими казахскими интеллигентами, каких ни до, ни после, днём с огнём не сыщешь. Вымерли как вид в тридцать седьмом. В подтверждение их интеллигентности, дед описывал то, как Ахмет оборачивался, если его звали, ни в коем случае не смотрел через плечо, а разворачивался всем телом. Повернуть шею было ниже его достоинства, говорил дед. В моем воображении Ахмет, да и Миржакип, и Беимбет, и Ильяс, и Магжан, представлялись после этих слов этакими деревянными истуканами с несгибаемыми шеями. И вот эти, по моим представлениям, чопорные люди, в европейских костюмах, преисполненные чувством собственного достоинства, сидят за дастраханом и читают стихи. Ведутся разговоры, конечно, на политические темы. Разговоры постоянно возвращаются к теме предательства. Некто предал их, предал казахский народ, он сделал это не по классовым причинам, а по личным. Не убеждения двигали им, а мелкая зависть. Теперь наш народ отмечен каиновой печатью братоубийства. Первостепенная задача казахской интеллигенции состоит в том, чтобы смыть это клеймо, иначе ген предательства станет частью казахской идентичности. Они, конечно, не использовали такие слова, но я легко могу вообразить себе эти разговоры, в этом, по крайней мере, манеры остались неизменны, с тех пор требование аксиологической нейтральности так и не разъело национальный характер. Эти речи, конечно, воспламеняют слушателей, щеки маленького мальчика горят, его душа переполнена решимостью и патриотизмом. К этим чувствам позже прибавится холодный ужас, выморозивший душу мальчика, чья семья репрессирована. Старший брат вывез его на юг и каким-то образом устроил в детский дом. Что стало с ним самим? Наверное, он ушел в Китай, у него с собой было достаточно много золота, может быть, он выжил. Ата, ты никогда больше не слышал о нем, ни о ком из своих родных? Я поменял имя, я ни с кем не говорил об этом. Когда тебя арестовали после войны, это не всплыло? Нет, меня взяли за другое, за недостачу, я и вправду взял тот мешок муки. В тюрьме мне нравилось рассказывать, что я отдал муку бедной вдове с детьми, но, по правде говоря, я взял её себе, у меня было трое детей, и мы голодали. Ата, страшно тебе было? В тюрьме? Нет, я отдыхал, там уже ничего не зависело от меня, ничего не нужно было делать, к тому же, меня судили по справедливости. Как же так, ата, десять лет лагерей за мешок муки! Но ведь это было голодное время, все голодали, а я взял целый мешок, мешок муки – это несколько жизней. Ата, а зачем ты постоянно повторял про себя стихи? Брат попросил меня запомнить их, он же и заставил меня выучить наизусть письмо. Для того чтобы мстить? Нет, конечно, нет. Для чего же? На этот вопрос дед ответить не мог.
В один из дней дедушка показал мне карту, нарисованную от руки. « Вот здесь », - сказал он, « Контуром обозначен наш путь на юг, где-то здесь на окраине поселка Комсомолец, теперь он называется не так, но и не по-старому, мы зарыли в землю сундук с золотом. Сундук был слишком тяжелый, невозможно было взять его с собой. Если захочешь, можешь поехать и отыскать его, золото ведь с тех пор только подорожало ».
Я часто думаю об этом. Мужчины в нашей семье всегда любили пускать пыль в глаза. Может быть, дедушка хотел подарить мне золото, много золота, золотые горы. Судя по маминым рассказам о детстве, он был достаточно скверным отцом. Он был, разумеется, по современным меркам, отвратительным мужем, моя бабушка умерла рано, замученная тяжелым деревенским бытом и придирчивым мужем, а после ее смерти выяснилось, что у дедушки уже много лет была другая семья. В моей жизни он не сыграл бы никакой роли, мы раньше почти и не разговаривали, если бы не этот последний предсмертный период. Да и эта история не бог весть как повлияла на меня. Но все-таки когда я думаю о дедушке, мое воображение почему-то рисует мне бескрайние просторы и человека в нем. Иногда мне кажется, что какие-то тайные законы, о существовании которых деду было еще известно, и о чем я могу уже лишь смутно догадываться, диктовали человеку не оставлять за собой никаких следов. Не создавать городов, не записывать стихов. Иметь при себе только то, что ты можешь унести. На кибитке. В своей голове.
И потом, все же мне хотелось бы понять, существовало ли то письмо, или оно - такая же нелепая подделка, как те каракули на линованном листе бумаги, которые мой дедушка выдавал за карту с кладом